Дня через три после анонимного письма и моей опалы, Мишель опять приехал, его не велели принимать: он настаивал, шумел в лакейской, говорил, что не уедет, не повидавшись со мной, и велел доложить об этом. Марья Васильевна, не отличавшаяся храбростью, побаивалась Лермонтова, не решалась выдти к нему и упросила свою невестку А. С. Су[шко]ву принять его. Она не соглашалась выдти к нему без меня, -- за что я ей несказанно была благодарна, Марья Васильевна ухитрилась надеть на меня шубу, как несомненное доказательство тому, что мы едем в театр, и потому только отказывала ему, чем она ясно доказала Мишелю, что боится не принимать его и прибегает к пошлым обманам. Я в слезах, но с восторгом выскочила к Мишелю; добрая А. С. учтиво извинилась перед ним и дала нам свободу поговорить. На все его расспросы, я твердила ему бессвязно: "анонимное письмо, -- меня мучат, -- нас разлучают, -- мы не едем в театр, -- я все та же и никогда не изменюсь".
-- Как нам видеться? -- спросил он.
-- На балах, когда выйду из домашнего ареста.
Тут он опять обратился к А. С. и просил передать родным, что приезжал объясниться с ними обо мне и не понимает, почему они не хотят его видеть, намерения его благородны и обдуманны. И он уехал -- в последний раз был он в нашем доме.
Тут началась для меня самая грустная, самая пустая жизнь; мне некого было ждать, не приедет он больше к нам; -- надежда на будущее становилась все бледнее и неяснее. Мне казалось невероятным и невозможным жить и не видеть его, и давно ли еще мы так часто бывали вместе, просиживали вдвоем длинные вечера; уедет, бывало, и, мне останется отрадой припоминать всякое движение его руки, значение улыбки, выражение глаз, повторять всякое его слово, обдумывать его. Провожу, бывало, его и с нетерпением возвращаюсь в комнату, сажусь на то место, на котором он сидел, с упоением допиваю неоконченную им чашку чая, перецалую все, что он держал в руках своих -- и все это я делала с каким то благоговением.
Долго я не могла понять этой жестокой разлуки; самую смерть его, мне казалось, я перенесла бы с большей покорностью, тут было бы предопределение божие, но эта разлука, наложенная ненавистными людьми, была мне невыносима, и я роптала на них, даже проклинала их.
-- Как выдержит он это испытание? -- беспрестанно спрашивала я себя. -- Устоит ли его постоянство? Преодолеет ли он все препятствия? Что будет со мной, если деспотическое тиранство моих гонителей согласуется с его тайным желанием отвязаться от моей пылкой и ревнивой страсти? Любит ли еще он меня? -- вскрикивала я с отчаянием и не знала, что отвечать на все эти вопросы... Иногда я доходила до помешательства: я чувствовала, как мысли мои путались, сталкивались; я тогда много писала и не находила слов для выражения моих мыслей; по четверти часа я задумывалась, чтоб припомнить самые обыкновенные слова. Иногда мне приходило и голову, что жизнь моя может вдруг пресечься, и и обдумывала средство жить без самой жизни.
Да, страшное было то время для меня, но оно прошло, как и все проходит, не оставив следа ни на лице моем, ни на окружающих предметах; но бедное мое сердце! Однако же, и в самые эти дни испытания и пытки душевной я нашла истинное утешение, я приобрела верных и надежных друзей: А. С. показывала мне большое участие, хотя и не знала всей грустной драмы моей жизни, а только ободряла и утешала меня, видя недоброе расположенно ко мне Марьи Васильевны. Cousin мой, Долгорукий, с грустью тоже смотрел на меня и даже вызвался доставить письмо Мишелю, и я всегда ему буду благодарна за этот добрый порыв, но я не воспользовалась его предложением; моим первым желанием было жить и действовать так, чтобы не заслужить ни малейшего обвинения, а сердце никто не может упрекнуть к кому бы оно ни привязалось: любить свято, глубоко, не краснеть За свою любовь, хранить воспоминание этого чувства ясным, светлым, это еще хороший удел и дай не многим.
Горничная мол, Танюша, тоже в эти дни гонения очень привязалась ко мне, она считала себя кругом виноватою передо мной: во время обыска в моих вещах родные так напугали ее обещанием наказания, если она что-нибудь утаит, что она принесла им роман: "L'atelier d'un peintre", божась, что больше никогда ничего не видала от Михаила Юрьевича в моих руках, как Эти книжки, исписанные на полях его примечаниями, и прибавила, что я их беспрестанно перечитываю и целую. Как после она горько плакала со мной, раскаивалась, что выдала им книжки: "хоть бы их то вы теперь читали, -- говорила она; -- настращали меня, я испугалась, отдала их, думала, что и вас оставят в покое; так уж я им клялась, что больше ничего не было У вас от Михаила Юрьевича".
Мне кажется, что это одно показание Танюши могло бы их убедить, как невинна была моя любовь. Нет, подозрение и караул продолжались. Они стерли резинкой все его заметки в книжках, но некоторые я еще помню. Там, где говорилось о любви, он подписал:
"Aimer plus que l'on est aimé -- Malheur!
Aimer moins que l'on est aimé -- Dégoût!
Choisir!!!"
Я подписала внизу: "Mon Dieu, comment done Vous aimer? Vous neserez content d' aucun amour. On peut cependant aimer autant que l'on est aimé"
Потом что-то говорилось о мертвой голове; он подчеркнул и написал: "une tête de mort -- la seule qui ne ment pas"!
"Les yeux remplis d'étoiles", он опять подписал: "comme les vôtres -- je profiterai de cette comparaison".
В конце было: "On est si bien près de la bonté" -- он заметил: "это нравится Лизе и ее заметка не ваша".
По этим припискам тетка заключила, что "он меня не уважает, считает совершенно погибшей; что она давно знала, что во мне пути не будет"... и тому подобные вещи я должна была выслушивать с утра до ночи.