6
Как ни были мы с Г. легкомысленны, однако поняли, что положение наше становится серьезным. Закрытие гимназии составило большую потерю. Тогда частные гимназии имели некоторые права. Их свидетельства, как я уже сказал, открывали доступ в специальные заведения. На зрелость их ученики экзаменовались хотя и казенными учителями, но в присутствии своих преподавателей; последние даже имели голос при оценке ответов. Державшие при казенных гимназиях должны были получить не менее четырех с половиною, причем ни одной тройки, — для частных гимназистов достаточно было трех. В качестве постороннего можно было экзаменоваться не раньше товарищей по оставленному заведению, — к воспитанникам частных гимназий это не относилось. По мере того, как мы всё это узнавали, разузнавали и соображали, тревога наша росла. Как быть? Как поступить? Мы чувствовали себя так, точно сбились с пути и заблудились. Выберемся ли на дорогу? Или нам так и пропадать? Настоящей жажды знания мы не имели, ни тогда, ни после, но мы раздразнили себя чтением, разговорами, публичной библиотекой, и думали, что нам ужасно как хочется науки. О карьере, которую открывает университет, мы не помышляли, тоже ни в то время, ни впоследствии, но страдало наше самолюбие, и мы завидовали. Сидеть в публичной библиотеке в качестве студента или просто «готовящегося» — неизмеримая разница. Идешь по улице, на ногах у тебя высокие сапоги, на плечах плед, — как есть студент. А на самом деле ты обманщик: не студент, а готовящийся. Знакомые студенты в своих рассказах изображают университет какою-то свободною страной, где шумят сходки, обсуждаются вопросы первостепенной важности, где студенты экзаменуются сидя, где неизвестно еще, кто важней: ректор, тайный советник с двумя звездами, или первокурсник естественного факультета, Овечкин; где еще на днях этот Овечкин, замечательная личность и выдающийся оратор, ответил ректору, тайному советнику с двумя звездами, просившему сходку, обсуждавшую преимущества анархии перед монархией, разойтись — «Знайте, ректор, что это собрание уступит только силе штыков»! — «И что же ректор»? спрашиваем мы рассказчика. — «Ректор? Ректор знает историю, а стало быть, ему известно и то, что штыки бессильны против великой идеи». Г–в десятки страниц своих ремарок наполнял рассуждениями об ужасном гнете классицизма, о свободных американских университетах, о необходимости нового 1789 года. Для разнообразия он обдумывал планы и способы самоубийства. Однажды мысль о самоубийстве созрела. Ложась спать — я тогда ночевал у него — он вручил мне свой револьверишко и попросил, когда заснет, застрелить его. Чтобы избавить меня от ответственности, он написал записку, что застрелился сам, но записки мне не отдал, а положил себе под подушку. Я с самым серьезным видом соглашаюсь на последнюю просьбу друга. Легли, потушили свечи. Проходит полчаса, час; мы оба молчим, но не спим. Я подымаюсь, крадучись иду к Г–ву и вдруг слышу его голос, испуганный, но вместе с тем и сконфуженный:
— Ты, слушай! Как честный человек на всякий случай предупреждаю: я мою записку съел.
Я начинаю хохотать. За мной хохочет и Г–в. Проходит еще полчаса, я начинаю дремать, — и опять голос Г–ва:
— Эх, даже и умереть не умею! — с горечью и презрением восклицает мой друг, повертывается на другой бок и сладко засыпает.
Тысячи-тысяч думушек вертелись у нас в голове. Не поступить ли в самом деле в юнкера? Говорят, есть какое-то военно-аудиторское училище; куда принимают чуть не кантонистов, но которое дает совершенно университетские права. Где-то, — не то в Херсоне, не то в Керчи, есть боцманская или лоцманская школа, тоже с какими-то правами. Рассказывают, будто существуют особенные казачьи и кавказские гимназии, где гимназисты ходят с красными лампасами и в папахах; там экзамены будто бы совсем легкие, но зато надо уметь джигитовать. Не начать ли на всякий случай изучать джигитовку? Ходят слухи про какую-то захолустную гимназию, где зрелость можно купить; но цена дорога, полторы тысячи. В нашей закрытой гимназии свидетельство стоило, говорят, втрое дешевле. Дураки мы, дураки, что не купили! «Это нечестно!» — «Расперенаплевать мне на честность! — гремит мой друг. — Разве при буржуазном строе может быть честность? Надо быть мошенником, мерзавцем. С меня довольно этой честности! С этой минуты я — буржуа, сытый буржуа; герои «Брюха Парижа» — мой идеал. Плутовство, плутовство-с, вот мой девиз отныне… Я плут. Уж мне эти либералишки, радикалишки, социалистишки! Попадись они мне! На свете борьба за существование, и ничего больше. Да здравствует Дарвин, я становлюсь пройдохой!»
И мой друг с самым пройдошным видом рыскал по городу и искал выхода из положения, в которое мы попали. Недели через две поисков он является ко мне. Лицо пройдохи. Манеры величественные. Относится ко мне с презрительным покровительством. Велел одеваться, взял за руку и повел, точно пятилетнего ребенка. Дорогой он много говорил о том, какой сам он хитрый и практический человек, и какой я размазня и тюфяк; о том, что я без него пропал бы, и что он, Г–в, пробьет себе дорогу и сделает великолепную карьеру, — буржуазную, конечно, но ведь иной и быть не может: борьба за существование! — Мы шли поступать в отысканную Г–вым новую частную гимназию. Г–в совсем вошёл в роль моего опекуна и, представляя меня директору гимназии, сказал:
— Вот тот молодой человек, о котором мы с вами говорили.
Директор схватил меня за обе руки, с жаром пожал их, усадил нас в кресла и предложил по сигаре, очень скверной.
Наш новый директор был старый, тощий, бестолково торопливый немец, с растерянными глазами. Когда-то он был гувернером в знатном доме. В свое время это был, вероятно, бойкий, недурной собою, с приличными манерами и прилично одетый молодой немец. Вероятно, он умел забавлять и сумел понравиться. Когда кончилась его менторская роль при знатном Телемаке, ему дали денег и устроили разрешение на открытие гимназии. В то время, когда мы к нему поступили, немец был стар, бестолков и начинал выживать из ума; кроме того, дела шли худо, были долги, а от таких забот немец, конечно, не умнел. Усадив нас в кресла, он заболтал без умолку, но толка от него добиться было нельзя. Сначала он запросил с нас по триста рублей, потом согласился на двести, расписки написал на двести пятьдесят, а когда стал считать деньги, спутался и думал, что согласился на полтораста. Когда мы стали его спрашивать, какие же права даст нам его гимназия, он сначала сказал, что даст все права, а потом понес околесицу о распоряжениях министерства, о том, что он этих распоряжений не одобряет, о том, что теперешняя система долго не просуществует. Немец был слабоумен, но и плутоват, и даже настолько плутоват, что умел слабоумием маскировать свою плутоватость. Когда-то у своих знатных патронов он, надо полагать, был немного и шутом, — немного шутом оставался он и до сих пор. Нередко он приходил к нам в класс и по часам говорил речи на ломаном русском языке. Это был совершенный и болезненный вздор, с плутоватым и шутовским оттенком. Он что-то бормотал о нигилистах и кричал «ура». Он говорил, что граф Толстой немного слишком строг, но что классицизм спасет Россию. Граф Толстой строг, но он, Густав Васильевич Шмерц, — самый хитрый из всех директоров частных гимназий, и что кончить курс легче всего в его гимназии. — «О, я очень хитрый человек! — болтал немец. — Я говорю министерству: хорошо, очень хорошо; но я со своими воспитанниками всё-таки пройду через , ich komme durch! Деликатно, вежливо, не горячась. Как вальс в три па!» И немец, в своем не по летам щегольском пиджаке и в лакированных ботинках, с деликатными ужимками и с лукавым лицом, начинал танцевать перед нами вальс.
Прежняя гимназия была плебейская; новая имела претензии на аристократичность. И там и тут собрались одинаково отбросы, — «готовящиеся», удаленные из казенных заведении, кто за дурное поведение, кто за неуспех в учении, кто по действительной негодности, кто за проступки против «железной дисциплины». Содержатели частных заведений этими отбросами кормились, и только: ни о воспитании, ни об учении серьезно говорить было нельзя. Создался этот почтенный промысел теми крайними мерами, которыми вводились классицизм и благонамеренность, и процветал несравненно пышнее, чем благонамеренность и классическое образование.
Аристократизм отбросов новой нашей гимназии был очень условный. Десятка два мальчиков и молодых людей были действительно из знатных семейств; остальные были просто богатенькие шалопаи. Тон этой компании был еще противней плебейства прежней гимназии. Задавали тон аристократики или мнившие себя таковыми, остальные ему подражали. Я не знаю ничего глупее тона и манер нашей золотой и золоченой молодежи. Припоминаю, что Мицкевич с ужасом говорит о цинизме и грубости светского кружка Пушкина. Противна, говорят, прусская знатная молодежь, но ту развратили солдатчина и бисмарковщина. Циничны и грубы англичане, но они огрубели в своих колониях, где держат себя укротителями зверей. Грубы новейшие французы, но это можно объяснить влиянием разбогатевшей буржуазии. Наши русаки грубы неизвестно отчего и для чего, и в особенности в Петербурге, в центре культуры. На всё им плевать, ко всему относятся с кондачка, все у них дураки, все женщины распутницы, всё им можно и позволительно, не говорят, а сквернословят. Положим, они баловни судьбы, т. е., дядюшек, тетушек, протекций, богатства, чаще больших жалований своих папаш, но зачем же и баловаться в дурном тоне, от которого отдает выездным лакеем, приказчиком французского магазина и вахмистром, в весьма непривлекательной смеси. Выездной презирает всю вселенную, приказчик франтит, а вахмистр через два слова в третье ругается «по-русски». Среди золотой молодежи есть очень хорошие натуры и очень умные люди, но тон у всех, особенно на школьной скамье, одинаковый. Что в нём хорошего и откуда он идет, не понимаю.
При этаком тоне в новой гимназии порядка было еще меньше, чем в прежней. Барчуки не учились, за ними не учились остальные; учителя, видя, что ничего не поделаешь, махнули рукой и не учили и тех, кто хотел бы учиться. Кто желал, сидел в классе и дремал или занимался чтением. Кто не желал, «делал визиты» пансионерам, из которых несколько молодых людей имели отдельные комнаты. Хозяева принимали гостей любезно. У одного накрывался завтрак, конечно, холодный, из гастрономического магазина, но с достаточным количеством вина и водок. Другой был охотник играть на кларнете и угощал, кроме вина, еще и музыкой, раздававшейся по всему дому. Третий был картежник и всегда был готов помочь скоротать скуку пребывания в гимназии, заложив банчишку.
Когда пред нами раскрылись все эти бытовые подробности, мы с Г. почувствовали ужас. Вот тебе и последний год пред экзаменами! Попробовали мы заикнуться о возвращении наших денег, которые с большей пользой могли бы пойти на приватные уроки, но наш слабоумный немец при этой просьбе даже поумнел и сухо и толково сослался на правила, напечатанные на обороте наших квитанций, гласившие, что раз внесенные деньги ни под каким видом не возвращаются. «Были случаи, что со мной даже судились, — прибавил на всякий случай немец, — но я всегда выигрывал». Что делать?! Ведь до экзамена всего несколько месяцев! Становилось страшно, и мы совсем сбились с толку. То мы прилежно ходили в гимназию, причем мой беспокойный друг делал учителям сцены, требуя, чтобы его учили; то, еще и еще раз убеждаясь в негодности гимназии, мы с утра до ночи сидели за книгами дома. Оказывалось, что мы знаем на удивление мало, что приходится всё учить чуть не с самого начала, — а поди-ко, выучи! Сколько теорем в геометрии Давидова, сколько текстов и молитв в «Катехизисе» и «Богослужении», что за толщина этот Буслаев и этот наполненный исключениями Ходобай! Учимся, — и вдруг нас в жар бросит, буквально ноги, руки отымаются. А тут еще стеснительные распоряжения сыплются как из рога изобилия. Мой друг со свойственным ему пылом вошёл в роль искателя зрелости и узнавал все новости чуть не в час их появления. Встречаемся в гимназии. Г–в бледен, глаза горят, руки дрожат. — «Поздравляю, вышло распоряжение — никуда не принимать по свидетельствам частных гимназий!» И действительно, случай торговли свидетельствами в нашей прежней гимназии вызвал, эту меру, обрушившуюся наряду с бесчестными заведениями и на вполне благонадежные, — а такие, конечно, были. Через некоторое время прихожу к моему другу, в его крохотную конурку, «со светом из коридора», с платой по восьми рублей в месяц, с горничной Пашкой, хозяйкиной собачонкой Пешкой и хозяйкой, чрезвычайно гордившейся своим жильцом, сыном «генерала», статского советника. Мой друг, несмотря на позднее время, лежит в постели.
— Что это ты валяешься?
— Размышляю о нирване.
— Зачем?
— С целью выработать равнодушие к бытию. Да, брат, бытие, — это вздор. Слышал о новом распоряжении? Чтобы держать экзамен с учениками частной гимназии, надо пробыть в ней не меньше трех лет. Вот, брат, каково оно нынче, бытие-то!
Проходит еще неделя-другая в бестолковом учении и в приступах отчаяния. И новый удар, еще более жестокий, а для Г. роковой. Ранее товарищей по казенной гимназии можно было кончать курс только держа экзамен в качестве ученика частной гимназии. Г–в по последнему распоряжению учеником частной гимназии не считался, бывшие его товарищи кончали курс только в будущем году, а потому и мой бедный друг в этом году не мог быть допущенным к экзаменам. Тут Г–в освирепел. Его ремарки заполнялись с лихорадочной быстротой. Громы и молнии сыпались с их страниц на виновников его неудач. Счастье, что ремарки не попали в руки кого следует, или, вернее, кого не следует, а то не миновать бы их автору, при тогдашних обстоятельствах, больших неприятностей. Он собирался фабриковать взрывчатые вещества, мечтал о приобретении отравленного кинжала, вклеил в тетрадь дневника портрет Бакунина, а о существующем строе выражался так, что волос подымался дыбом. Мало того, мой друг серьезно был озабочен, как бы ему найти «конспиративную квартиру», поядовитей, и предложить ей свои услуги. Случилось даже, что на одной студенческой вечеринке он напился с известным Кибальчичем, с ним вместе ворвался из буфета в зал и стал танцевать мазурку. Танцоров вывели, а Кибальчич признался Г–ву, что он социалист. Всё это Г–в подробнейшим образом заносил в дневник. Прочтите воспоминания г. Л. Тихомирова о его революционном прошлом, как велись тогда следствия по политическим делам, и что тогда между прочим причислялось к политическим преступлениям, и вы согласитесь, что моему другу могла грозить серьезная опасность. По счастью, ничего страшного не произошло, а мой друг через какой-нибудь месяц, с блаженным выражением лица, сознался мне, что он влюблен.
— Мы катались на чухонце, — рассказывал он мне. — Чухонец вывалил нас в сугроб, и я ее в это время поцеловал. А она, брат, она на это — ничего! Ясно, она меня тоже любит. Боже мой, как хороша жизнь! Как жалею я тебя, что ты не влюблен. Влюбись, брат!
Всякие кинжалы и конспирации были забыты. В любовном чаду Г. примирился даже с тем, что его экзамены отсрочены еще на год, и задолго до окончания учебного года уехал домой.
Я остался один со своими тревогами, страхами и надеждами. В одиночестве они переносились еще тяжелей. Я чувствовал, что не готов к экзаменам и не в состоянии подготовиться в остающееся короткое время. В гимназию я не ходил, потому что там занялись своими учениками, а на подобных мне не обращали уж ровно никакого внимания. Приходилось работать одному. Способности мои были далеко не блестящие, механической памяти, для заучивания наизусть, у меня никогда не было, склонность к литературным упражнениям, мечтательность и жажда жизни всё возрастали. Вместо того, чтобы учиться, я уходил к моему другу Э. и просиживал там дни и ночи до утра, заслушиваясь его задушевных импровизаций и проводя время в обществе новых тургеневских героинь. По правде сказать, героини эти были далеко менее тургеневскими, чем два года тому назад, в провинции, но недостающее дополнялось воображением. Вернешься домой, ляжешь спать, — не спится: всё играет музыка, а музыку слушают героини. Поутру нападает ужас: еще день потерян, экзамены еще ближе, а успехов никаких.
Настали и экзамены. Чем они кончатся? Ум говорит, что самым несомненным провалом, но мечтательность спутывает этот безошибочный приговор рассудка; недаром она женского рода. Музыка, тургеневские героини, — и вдруг единица из какой-нибудь арифметики! Не может быть! Повторилось нечто похожее на то состояние, в котором я находился, девять лет тому назад, когда, в немецкой школе, чувствуя себя во власти чёрта, я молился о том, чтобы вдруг чудом знать все уроки. В чёрта я уже не верил, знал, что чудес не бывает, и всё-таки втайне надеялся на них, ждал их, если не рассудком, то «нутром», которое, как видно, не совсем еще переродилось со времени детства, и в котором еще остались следы чёрта и чудес, — душевное состояние не лишенное интереса. Эту черту у женщин одни называют женским упрямством, другие — женской логикой и даже логикой чувства.
На экзаменах я был довольно спокоен: я производил опыт, — есть чудеса или нет. Я решал математические задачи, делал латинский перевод и писал русское сочинение в состоянии похожем на то, в котором вертят столы. Сядут к столу, положат на него руки и ждут, — остальное, что там нужно, сделает уж стол. Я решал задачи как Бог на душу положит, не заботясь о том, так ли я решаю, я ждал, что из этого выйдет; — а вдруг, выйдет как раз то, что нужно? Я делал перевод и думал: ну-ка, есть чудеса или нет? Если есть, я через месяц студент! А студенчества я ждал с таким же чувством, с каким влюбленный едет в церковь венчаться…
Моя свадьба расстроилась в самой церкви. Чудес нет. Женская логика чувства осрамилась. Из математики единица, из латинского другая, за сочинение — третья. Попросил я позволения взглянуть на свои работы, проверил их потом с книгами в руках: оказалось, что сделать их хуже невозможно. Отнесся я к этому довольно хладнокровно: опыт доказал, что чудес не существует, — так и запишем. Обидела меня только единица за русское сочинение, поставленная за то, что сочинение было написано не по хрии и «вольным слогом», которым я по наивности думал щегольнуть.
Чудес нет, — но не совсем. Только чудеса-то делаются просто. Одновременно со мной экзаменовался очень знатный и богатый молодой человек. Во время письменных экзаменов от волнения он часто удалялся из класса, надо думать, за медицинской помощью. Когда он возвращался, у него в рукавах появлялись какие-то бумажки, а на манжетах рубахи какие-то надписи и знаки. Ученики это видели, а надзиратели как-то нет. Однако, на одном из экзаменов чуть не произошло странное недоразумение. В то время, когда в классе остался только один учитель, подготовлявший, как оказалось впоследствии, молодого человека к экзамену, барчук подошел к учителю со своим черняком, и между ними начался оживленный разговор, — чтобы не мешать остальным, разумеется, шёпотом. В это время отворяется дверь, появляется другой учитель и с видом и быстротою тигра бросается на беседующих. Учитель бледнеет. Молодой человек стремительно оборачивается и, вытаращив глаза, садится на стол, на свой черняк. Конечно, тотчас же выясняется, что молодой человек не понял вопроса письменной работы и всего только просил разъяснить вопрос. Экзамены молодой человек сдал успешно. В университете я видел его недолго. Оттуда он перешел в кавалерию, стал сильно кутить, года через два я встречал его совершенной развалиной, а еще немного спустя он умер. Это был большой богач и очень знатный молодой человек. Для таких чудеса были возможны.
Забыл сказать, что и в этом году я «вероятно потерял документы», был приглашаем в часть, и там мне снова смотрели прямо в мозг и во внутренности.