5
Гимназия, в которую меня занесла судьба, была очень многолюдная. Помещение было обширное, но грязное. Общее впечатление — подозрительное. Грязные, плохо метенные, в паутине классы. Грязные, темные лестницы. Давно немытые стекла в окнах. Прислуга, шустрая и наглая, имела вид «вышибал» в трактирах сомнительной репутации. Один из сторожей, Мишка, в своей каморке держал тайный кабак, с закусками и водкой, усердно посещавшийся великовозрастными учениками последнего класса. Воспитанники в большинстве были из весьма демократических слоев общества. Учителя были под стать ученикам, прислуге и помещению, всё больше молодые люди явно неправильного образа жизни, с одутловатыми лицами и пухом в волосах. Странное впечатление производил среди них известный Платон Васильевич Павлов, профессор университета бывший, и профессор впоследствии. Этот безобиднейший ученый тогда только что вернулся из административной высылки, куда мог попасть только по недоразумению. Пред тем, он только что перенес тяжелый тиф и еще более тяжелую оспу, сразу. Можете себе представить этого «жестоко ушибленного мамкой», едва оправившегося от болезни; дошедшего до нищеты ученого, принужденного добывать кусок насущного хлеба уроками в нашем «заведении». Но это был человек не от мира сего. Он жил только головой. Только бы работала голова, а там пускай желудок пуст, пускай ноги мерзнут в дырявых сапогах, пусть не на что купить свечей, и работать головой приходится в темноте. Чего только не знала и не помнила эта обезображенная оспой голова! Его уроки истории были лекциями энциклопедии. Тут были и естественные науки, и философия, и филология, и теория искусства (специальность Павлова), и политика, и медицина. Голова была уже не совсем свежа, мысли, хотя еще и не исказились, но уже перепутывались; речь перескакивала с одного предмета на другой, терялась основная нить мысли, — но от слов ученого веяло таким богатством знаний, главное, такой жаждой знания, что мало-мальски развитые ученики слушали его как пророка. Своего положения ученый не чувствовал, а только иногда понимал его, одной головой. Говорит, говорит, переходит от одной темы к другой, нечаянно дойдет до самого себя и вдруг сам себя заметит. Остановится подумает и скажет: «А ведь я несчастный человек!» — и сейчас же позабудет и продолжает свою лекцию. Однажды он как-то заговорил о вредном влиянии на организм алкоголя и вдруг задумался, и на этот раз встревожился.
— Знаете ли, я, кажется, попивать начинаю! — с испугом сказал он.
— А чертиков еще не ловите? — спросил его негодяй, дремавший на задней скамейке.
Ученый вздрогнул. Взялся за голову и вышел из класса.
Негодный малый был силен. Мой товарищ и новый друг, Г–в, а глядя на него и я, вынули наши перочинные ножи и объявили негодяю, что мы его зарежем, насмерть зарежем и в Сибирь пойдем, если он позволит себе еще что-нибудь подобное с Платоном Васильевичем. Потом мы, с гордым видом, героями, отправились в учительскую и объявили Павлову, что отныне он в безопасности. Платом Васильевич с жаром рассуждал с учителем математики о новой геометрии. — «Сейчас! Сейчас приду!» торопливо, отмахиваясь рукой, ответил он нам, вернулся в класс и окончил то, что хотел сказать о вредном действии на организм алкоголя.
О серьезном учении в нашей гимназии не могло быть речи. Не было простого порядка при полном отсутствии надзора и дисциплины. Я помню, как однажды, соскучившись во время пустого урока, наш класс выстроился гуськом, каждый взял переднего за фалды, и мы прошли через все классы, приплясывая и хором распевая из «Прекрасной Елены»: «Птички в мире проживают», и т. д. Другой раз мы посадили на высочайшую печку нашего класса вновь поступившего товарища, теперь известного адвоката, тогда добрейшего юношу, имевшего, однако, слабость считать себя, духовно и физически, вылитым Фердинандом Лассалем. Как Лассаль, он был радикален; как Лассаль, франт; как Лассаль, любил драться на дуэли, хотя и не дрался ни разу. Его кто-то из товарищей задел, Лассаль вызвал на поединок, а мы за это посадили его на печку. Невыразимо презрительным взглядом окинул нас Лассаль с высоты печи и с сарказмом сказал: «О, пошлое стадо!» — но слезть не мог и просидел наверху, пока не пришёл учитель и не приказал нам спустить Лассаля.
Такого рода проделки проходили даром. Директор, человек в сущности не дурной, был занят картами, долгами, но не гимназией. Придет, седенький, старенький, с красными от бессонных ночей глазами, видимо с головною болью, видимо с угрызениями совести по поводу своего стариковского беспутства, хочет выбранить и наказать — и не может. Только твердит неуверенным голосом — «Что же это! Как же это! Как же вы смеете! Ведь вас наказать нужно! Что? Не будете? Ну, смотрите же, а то я вас накажу!» — Запутавшийся был человек, ослабевший.
Я упомянул о моем новом друге, Г–ве. На нём я должен остановиться подробней, потому что дальнейшая наша судьба до окончания гимназии была общая, да и сам Г. заслуживает внимания. Кроме того, многое из гимназического времени уцелело в моей памяти благодаря моему приятелю. Дело в том, что Г. вел подробнейший дневник, начатый в детстве и доведенный до конца восьмидесятых годов, когда мой бедный друг, переплывавший в своей жизни моря и океаны, утонул в Невке у Новой Деревни. Приятели называли дневник Г–ва «ремарками» и утверждали, что он, подобно ремаркам старого князя Николая Андреевича Болконского, хранится в куверте с надписью: «После смерти Государю». Конечно, столь государственной важности дневник не имеет, но очень ценен как документ, относящийся ко времени нашего учения и воспитания. Автор его был будто нарочно создан для ведения дневника. Это была удивительно непосредственная и легко возбудимая натура. Небольшого роста и с забавно глубокомысленным лицом, с узкой грудью, из которой исходил однако голос необыкновенной зычности и силы, задира, спорщик и крикун, в то же время весельчак и забавник, он был всюду, увлекался всем, и, хотя ни в чём не отличился, но и нигде не был лишним. Он был и актер, и чтец, и дирижер танцев в клубах, и фельетонист, и сотрудник ученых журналов, и адвокат, и чиновник. История его чиновничества ярче всего характеризует моего друга.
По окончании университета Г–в зажил недурно. Ему повезло в адвокатуре, и была выгодная работа в газете. Но скоро колесо фортуны обернулось. За какую-то дерзость Г–в закатил своему клиенту здоровенную пощечину, да еще и самом святилище правосудия, в здании судебных установлений, — и ему на год запретили практику. Вслед затем была закрыта газета, где он сотрудничал. В довершение беды, в одно прекрасное утро судебный пристав опечатал всё его скудное имущество за долг фотографу, который снимал «группу» выпускных студентов нашего факультета. Господа студенты снимались очень охотно, но потом три четверти не уплатило денег. Г–в был поручителем и пострадал. Сначала он не унывал, строил себе, из пятидесяти полученных от фотографа групп шалаш, забавно симулировал помешавшегося от несчастий, встречая гостей словами — «Скажите, пожалуйста, отчего до сих пор нет депутатов из Испании? Удивляет меня чрезвычайно медленность депутатов!» — приписал под своей фамилией на дверной доске — «Он же Фердинанд VIII Испанский», — но шутки шутками, а надо было и есть. Недолго думая, Фердинанд VIII взял казенное место — во Владивосток. С дороги Г–в прислал приятелям несколько длинных писем, в которых восторгался тропиками, океанами, колонизаторскими способностями англичан и даровитостью японцев, которым предрекал блестящую будущность. Было еще письмо с места, из Владивостока, а потом продолжительное молчание. Приятели посылают телеграмму — «Что с тобой?» — Ответ — «В отставке, под следствием за покушение на убийство, подробности письмом». — Приходит письмо. Сварливый Г–в кого-то оскорбил, его оскорбили в ответ. Г–в вызвал, но вызов принят не был. Г–в взял револьвер, подошёл с улицы к окну квартиры обидчика и выпалил тому прямо в голову. В комнате кто-то завопил, кто-то упал, и всё было кончено. Убийца сел на извозчика и поехал отдаться в руки правосудия. Правосудие, конечно, его приняло и бросилось производить дознание. О, счастье, убийца никого не убил! По близорукости он принял за голову своего оскорбителя круглый кактус, стоявший на окне. Кактус оказался простреленным навылет. Вопила горничная, убиравшая комнату, у которой над самым ухом раздался внезапный выстрел; она же и упала, чтобы забиться под диван: ей представилось, что на Владивосток напали китайские хунхузы. — «Как бы там ни было, — кончалось письмо, — вашему приятелю улыбается Сахалин. Не поминайте лихом и не забывайте присылать калачики». — Приятели в ужасе, но ничем не поможешь: покушался, судят и засудят… Прошло несколько месяцев. Однажды я возвращаюсь к себе домой и нахожу на столе записку. Читаю и не верю глазам: «Дружище, приходи в Малый театр. Мое место в третьем ряду, налево. Идет премилая новинка, «Цыганский барон». Отрывки я уже слышал на пути, в Сингапуре. Лобызаю». Подписано: «Твой Г–в, он же Воскресший Рокамболь». — Конечно, я лечу в Малый театр. Театр еще пуст, а в третьем ряду сидит мой Г., в черном сюртуке; белый галстук, через плечо огромный бинокль к футляре, вид важный, — кругосветный путешественник по всей форме. Мы расцеловались: я — с горячностью, Г. — сдержанно. Я не удивлялся этой сдержанности, потому что знал, с какой непосредственностью мой друг входит в роли, которые дают ему случай и судьба. Теперь он в роли кругосветного путешественника. Я засыпаю его вопросами о его необыкновенных приключениях. Он отвечает с видом человека, для которого не существует необыкновенного.
— Не засудили?
— Нет, засудили.
— Что же, ты с Сахалина бежал?
— Нет. Меня судили за неосторожное обращение с оружием и приговорили на два месяца домашнего ареста.
— На какие же средства ты приехал?
— Разумеется, на собственные. Кстати, я привез тебе премилые японские безделушки… Да, собрал денег и приехал. Сначала я служил на маяке, потом чертил лоционные карты, давал литературные вечера, писал в газете, наконец, разыграл в лотерею индейские вещицы, которые купил на пути во Владивосток. Вот и средства.
— И хватило?
— Н-не совсем. В Одессе я высадился с одним полтинником в кармане. Еду в гостиницу и встречаю на улице петербургского коллегу, присяжного поверенного. Ну, и взял у него сто рублей. А теперь, брат, за адвокатуру. И в бюрократию ни ногой! И я покажу этим чинопушам!..
Я понял, что мой друг сегодня не только кругосветный путешественник, но и «в оппозиции».
Г–в, при его впечатлительности, сегодня был ярый радикал и революционер, завтра ретроград; сегодня он ходил в смазных сапогах, назавтра наряжался франтом; сегодня сочинял бунтовскую сказку, под заглавием «Фея Либертэ», на другой день писал в книге замечаний студенческой библиотеки обличения библиотечных распорядителей, под титулом: «Жандармам радикализма»; висевший на стене портрет какого-нибудь Рауля Риго вдруг сменялся лубочной картиной «Монархи всего света».
Таким образом, дневник писался как будто не одним человеком, а десятерыми, и с замечательной полнотой отражал гимназическую и университетскую жизнь того времени. Дневник, вероятно, сохранился у родных Г–ва и со временем будет интересным документом.
Я и Г. жили в большой дружбе. Гимназия была плохая, работать мы не умели, кроме того мы умничали, а потому учились плохо и лениво. Дело не в зубрении, а в развитии, говорили мы себе, поэтому к урокам относились пренебрежительно, а больше читали умные книжки и занимались умными разговорами. Единиц мы, однако, по старой памяти боялись и, когда чувствовали, что уж совсем не знаем урока, то вместо гимназии отправлялись в публичную библиотеку. Это были приятные часы. Огромный зал, стены которого сплошь одни книги. Два ряда столов с газовыми лампами. Зал теплый, просторный. За чтение платить ничего не нужно. Пускают всех. Вот, сидит профессор, вот журналист; священник, а рядом с ним раскольник, углубленный в старопечатную книгу; студент и оборванец, зашедший сюда больше для того, чтобы погреться; мальчуган, рассматривающий картинки в прошлогодней «Ниве», и хорошенькая студентка. Здесь все равны, как в церкви; библиотека принадлежит всем, как церковь. Равенством и братством веяло от доброжелательно-важного зала. Воздух был наполнен не суетностью повседневной жизни, а величавым спокойствием слова, уже сказанного, мысли, уже выработанной. Сильное впечатление произвел на меня этот зал, и первое время я чувствовал себя старым, лет этак около ста, мудрым, бесстрастным ученым. Потом очень скоро я стал заглядываться на хорошеньких студенток. В библиотеке я занялся эстетикой. Мой друг ничем посторонним не развлекался, ссорился с соседями за громкий разговор и штудировал политические и экономические сочинения, делая из них огромные выписки. Одно время политика и экономия сменились литературой о Швейцарии: мой друг решил эмигрировать в это свободное государство и стал изучать французский язык, начав зубрить словарь Рейфа, с буквы А. Меня политика не интересовала, заглушаемая литературными упражнениями, чтением стихов и беллетристики, да еще упомянутой «жаждой жизни».
Нашей гимназии мы не посещали и не интересовались ею. Предстоящий экзамен нас еще не заботил: ведь он должен быть только через два года. Один из наших товарищей, малый практический, не смущаемый нм жаждой жизни, ни политикой, ни эстетикой, ни тому подобными глупостями, однажды, придя в гимназию вместе с нами, сел не на старое место, а в последний класс. Объяснил он это тем, что ему любопытно послушать, как учат там. Ему понравилось, как там учат, и он там остался совсем. Мы нашли, это очень легкомысленным. Он знал еще меньше нас; а затем он променял, наше, мое и Г–ва, общество — а о себе мы были очень лестного мнения — на учеников последнего класса, которых мы не одобряли. Когда мы высказали это нашему приятелю, он ответил, что мы вечно будем милы его сердцу, что новые товарищи его совершенно не интересуют, а в классе он «вроде вольнослушателя». Потом мало-помалу он к нам охладел и разошелся с нами.
Последний класс гимназии представлял любопытное зрелище. Он был очень многолюден. Большинство учеников были в годах, лет далеко за двадцать, с бородами. Вид имели все солидный, вид людей, живущих уже весьма сознательно. Было несколько вольнослушателей высших учебных заведений, которым был нужен гимназический аттестат для зачисления в настоящие студенты. Эти ходили в форменных фуражках своих училищ, угрюмо сидели на уроках, презрительно смотрели на учителей и брезгливо на учеников. Многие принадлежали к национальностям, отличающимся практическим складом ума, к евреям, полякам, армянам, даже был один японец. Были евреи-радикалы, в смазных сапогах, карбонарских шляпах и пледах, смотревшие на мир с ненавистью и презрением, и евреи-франты, с усиками в виде стрелок, кольцами на руках и обольстительно светскими манерами. Поляки, как и везде на чужой стороне, держались своей мнительной кучкой, не были ни карбонарами, ни, по недостатку средств, франтами, шептались между собою по-польски и обдумывали свои польские дела. Армяне соединяли жизнерадостность с практичностью и франтовство с радикальными убеждениями. Русаки придерживались больше тайного кабака сторожа Мишки, чем уроков, но были тоже малыми не промах и отличались физиономиями, кто вызывающими, кто чересчур ласковыми, но одинаково смышлеными. Почти все — я и молодые люди поступали прямо в последний класс. Будь мы с Г. порасторопней и непрактичней, мы заметили бы, что тут кроется какая-то загадка.
И вдруг загадка и обнаружилась, и была разгадана одновременно.
Учебный год прошёл, нас проэкзаменовали, мы оказались плохи, но нас всё-таки перевели. Минули каникулы, мы с Г. вернулись в Петербург и вместе шли в гимназию. Наступал решительный год, в будущем мае нам предстоял экзамен зрелости. Мы давали друг другу обещания бросить политику и эстетику, не посещать публичной библиотеки, не заглядываться на хорошеньких студенток, не развлекаться ни литературой, ни жаждой жизни, а учиться изо всей мочи. Становилось страшно: мы знали очень мало.
Вот и гимназия, но вывески на ней почему-то нет. Мы звоним, — отпирает какой-то столяр, а не сторож Мишка. В комнатах пусто, — ни парт, ни досок. Полы взломаны, переклеивают обои, мастеровые стучат и поют песни. Где же гимназия? — Гимназии нет, гимназия закрыта по распоряжению министерства. — За что? — За торговлю свидетельствами об окончании в ней курса. Нам всё стало ясно: и моя загадочная беседа с директором при поступлении, и многолюдность последнего класса, и странный состав его учеников, и необъяснимый переход нашего товарища в «вольнослушатели» последнего класса. Этот товарищ был мудрый человек. Когда мы только еще добились до университета, он уже был адвокатом.