Я отправился на Шпалерную посмотреть на высылаемых. Никогда не забуду этого дня. Еще не доходя до Шпалерной, я увидел старую даму, лет за 70, видимо, очень хорошего общества, которая еле двигалась на своих подагрических ногах; в руках она держала какую-то зеленую бумажку; встретившимся знакомым она громко жаловалась, что ей предложено уехать куда-то в Башкирию в течение 24 часов. Все улицы, прилегающие к Шпалерной, были наполнены такими же пожилыми людьми. С перевернутыми лицами, с прекрасными манерами, нагруженные вещами… Район Литейного — район аристократических особняков, и многие уцелевшие хозяева этих особняков ютились в дворницких и подвалах своих бывших домов. Теперь всем им надо было уезжать. Куда? Зачем? Неизвестно. Но вот я дошел до Шпалерной, с трудом протискался в приемную, где несколько месяцев назад мой отец справлялся обо мне. Боже! Что я здесь увидел. Большой зал, битком набитый людьми. Такого ужаса, такого отчаяния я еще никогда не видел. Порядок был такой. Человека арестовывали; через 2 дня выпускали, предписав явиться в НКВД с паспортом; паспорт отбирали и вместо него давали предписание: в 24 часа выехать в определенную местность. (Ту самую зеленую бумажку, которую я видел в руках старой дамы). В приемной было очень много бывших офицеров. Это было видно по военной выправке и по остаткам формы. Эти держались намеренно бодро, даже шутили друг с другом, но и у них на лицах я видел ужас и безнадежность. Я помню какую-то даму лет пятидесяти, когда-то, видно, прелестную, с остатками былой красоты, которая жаловалась: «Ну пусть мы, но за что же наших детей, наших внуков? Что ж, это месть до десятого колена, что ли?» А поблизости стоял старичок с лицом типичного писаря, который говорил: «Вот уж не думал, что меня тронут. Я занимал ответственные должности, был заведующим канцелярией в Гороно, и вот…» Какая-то изможденная женщина читала вслух заявление, в котором содержалась просьба отсрочить выселение, так как она болела туберкулезом. Вышел какой-то хорошо одетый человек, видимо, инженер, сказал, что его высылают в Астрахань, но чекист его заверил, что там ему будет очень хорошо, что «это — не прежняя ссылка». В ответ послышался горький смех. Действительно, все эти несчастные были рассованы по медвежьим углам, а через 2 года (в 1937 г.) первыми были арестованы и почти все погибли в лагерях.
Вечером, в техникуме, я узнал, что наш преподаватель педагогики, Иван Иванович Сухов, образованный, пожилой, вдумчивый человек, тоже выселен из Ленинграда. Атмосфера человеконенавистнической истерии действовала и на обыкновенных людей. Я помню, мой товарищ по техникуму, хороший парень из рабочей семьи, мне сказал: «Мама говорит, черт с ними, пусть высылают. Может быть, нам скорее квартиру дадут».
Дома отец, весь бледный и поникший, был в панике: высылали многих его коллег-адвокатов, людей, совершенно не причастных ни к какой политике. По телефону звонили мать и тетки, спрашивали взволнованными голосами: «Что у вас, все благополучно?» Так, как спрашивают во время эпидемии или наводнения.
На другой день я должен был увидеть Петергофского владыку Николая. (Я должен был принести ему какую-то книгу). Зашел в Епархиальный Совет в бывшем Новодевичьем монастыре у Московских ворот. И здесь увидел почти ту же самую картину, что в приемной на Шпалерной: десятки батюшек в рясах, с наперсными крестами, с такими же взволнованными, красными лицами чего-то ожидали. Из-за дверей слышался убеждающий и как будто успокаивающий кого-то голос митрополита Алексия. Обо мне доложил секретарь, но владыка Николай в этот день меня не принял, секретарь мне сказал: «Владыка чрезвычайно занят; просит Вас приехать к нему в следующую пятницу, в Петергоф».
В следующую пятницу владыка был очень грустен, подавлен; едва взглянул на принесенную мной по его просьбе книгу, махнул рукой: «Нам теперь не до книг». Узнал, что высылают епископа Амвросия, отца Николая Чукова (будущего митрополита Ленинградского Григория) и большую часть питерского духовенства. Елена Васильевна, когда я уходил, в прихожей шепотком мне сказала, что у владыки приготовлен узелок с бельем на случай ареста. Платонов сохранял спокойствие. Перед великим постом, однако, предупредил прихожан, что «теперь всюду духовенства станет меньше, так как они поедут в другие места делать дело Божие». Это означало ссылку. Действительно, обновленческое духовенство разделило участь своих собратий. Выслано было больше половины обновленческих священнослужителей, между прочим, был выслан чудесный, глубоко религиозный батюшка (уже на восьмом десятке, только что отпраздновавший полвека своего иерейства), отец Константин Шахов.
Наша семья не пострадала, но лишь по счастливой случайности. Высылка производилась по следующему принципу: брали старую справочную книгу «Весь Петербург» и тех, кто уцелел, высылали. Высылали также по доносам. Высылали всех «бывших»: бывших дворян, бывших аристократов, бывших офицеров, бывших купцов, бывших лавочников, бывших торговцев. Как далеко заходило это гонение на бывших, показывает статейка в «Красной газете», в которой какому-то директору школы ставилось в вину даже то обстоятельство, что «…он сын бывшего… губернского секретаря», т. е. Акакий Акакиевич (из гоголевской «Шинели») и Вырин (из пушкинского «Станционного смотрителя»). Они тоже должны были бы быть высланы.
Мои родители не жили до революции в Питере; следовательно, в книге «Весь Петербург» они не числились, а при узком круге их знакомств доброжелателя-доносчика не нашлось.
Так приоткрылся мне снова краешек завесы над той бездной жестокости и человеческих страданий, которая покрывалась условным термином «советская власть».
Увы! Это были цветочки — ягодки были впереди.
Самый разгар высылок (по официальной терминологии это называлось «кампания по очистке Ленинграда от чуждого элемента») пришелся на масленицу и на первую неделю великого поста. На первой неделе я говел. Это было особое говение, особая углубленная молитва. В субботу за ранней я причастился и почувствовал полное спокойствие и мир духовный.