На следующий день Чехов поехал со мною взглянуть, что делается у Яра[1]. Ночь была зверски морозная. У меня меховой шубы не было. У Чехова была русская шуба с высоким воротником. Я порядком озяб. Мы с Чеховым выпили бутылку теплого лафита. Румянец выступил на его лицо, но от двух стаканов вина он стал как-то еще трезвее и делал остроумные характеристики проходившим мимо кутилам и завсегдатаям Яра. По неуловимым для меня признакам узнавал он, кто из них занимается торговлей, кто комиссионерством, кто темным делом.
— А вот этот, наверное, торгует живым товаром, — указал он на одного солидного барина с накрашенными усами и с чересчур черной бородой, увешанного золотыми цепочками и сверкающего бриллиантовыми пальцами.
— Послушай, — обратился он к лакею, подававшему нам ужин, — скажи, братец, кто это такой, не бандер?
— Так точно, — ухмыльнулся лакей, — а вы, что же, забыли их обличье?
— Да я никогда и не видал его; куда нам, студентам, было знакомиться с такими важными птицами!
Бродившие по ресторану, в ожидании добычи, безработные певички, или цыганки с черно-алмазными глазами и в пестрых нарядах, вплоть до парчевого сарафана, внезапно набросились на нас, обсели наш столик и заказали себе несколько блюд. Лакей вопросительно посмотрел на меня и на Антона Павловича.
— Мы, — сухо проговорил Чехов, — денег не делаем, поищите себе других благодетелей, мы благодетельствуем только издателям, а не прекрасным девицам.
Это было сказано таким тоном и так решительно, что девицы нас сейчас же оставили в покое.
— Увидеть какого-нибудь Савву Ивановича или Нохим Борисовича, подражающего ему, как он рубит паркет, разувается и моет ноги в шампанском, не всегда можно удостоиться. Это дело случая, хотя гораздо скорее можно напороться на такую сцену, чем встретить здесь добродетельную женщину… Да и к чорту добродетель. Со временем о ней составится совсем иное представление.
В конце концов посетили мы и игорный дом. Невероятная скука охватила нас, как только мы вошли в пресловутый клуб и услышали шелест игральных карт. Я обратил внимание Чехова на физиономии игроков: каждый по-своему выражал присущую коммерческим душам жадность, но и это нас не очень развлекало.
Большею частью мы проводили время то у меня, когда приехала ко мне жена с обоими мальчиками, то в театре, то в номере у Чехова, где преобладала женская молодежь. Мне показалось, что Чехов как бы присматривается, на ком ему жениться.
Как-то зашел разговор о литературных меценатах.
— А что, если бы я попросил вас, Антон Павлович, исследовать почву в богатых купеческих домах, где вас, по слухам, усердно принимают, не нашлось ли бы издателя для Шеллера? Ему и нужно-то каких-нибудь всего тысяч пятнадцать, двадцать для первого издания.
Чехов набросился на меня.
— Не советую вам обращаться к меценатам. Это самый гнусный народ и всегда вся скверна из него вылезает, станет бахвалиться, требует унизительного поклонения ему, чуть ли не чтения вслух по утрам, когда он лежит в постели, готовых повестей. Меценат потому покровительствует писателю, что хочет подняться над ним, купить его и распоряжаться даже его личностью. Я знаком с некоей Варварой Алексеевной, богатейшей купчихой[2], но я не взял вот настолько одолжения от нее. Она готова была найти мне невесту с приданым и даже хорошенькую, но я только рассмеялся. Довольно уже с меня и такого мецената как Суворин.
— Ведь вы же с ним в дружбе, Антон Павлович!
— Да, и считаю его умнейшим циником, который со мною вдвоем становится искренним и хорошим человеком, но все-таки тяжело. В его глазах я читаю, что без его помощи я не сделался бы Чеховым. Мне же стало с некоторых пор казаться, что некоторая доля морального воздействия на Суворина последнее время принадлежит мне, т.е. он так или иначе и мне обязан. Конечно, он меня любит и я также его люблю за его ум и любовь ко мне. Так уж устроена душа человеческая, что любовь порождает любовь. Ну, а все-таки, если человек начинает на тебе ездить верхом, приятнее отделаться от него в том смысле, чтобы он не ездил. Пускай любит, но не ездит.
Я завел, наконец, переговоры с Сытиным о сочинениях Михайлова.
— Так-то так, имя почтенное, — сказал мне Сытин, — но устарел для нашего времени. Вы сами знаете, что народился новый писатель, и издавать таких как Михайлов дело не мое, а, например, Глазунова. Глазунов всё классиков издает; Михайлов, положим, не подошел к классикам, но в роде. Ранняя молодежь, может-быть, еще будет его читать. А вот я бы что-нибудь вас попросил мне продать. Недавно «Наташку» вашу «Посредник» переиздал[3]. Сколько вы с него получили?
— Я ничего не получил. «Посредник» издал без моего разрешения.
— Вы можете с него теперь взять, что хотите.
— Что вы, я ничего не возьму. «Посредник» издает с благой целью!
— Я тоже с благой целью издаю, — возразил Сытин, — я у Никольских ворот начал. Меня Дорошевич (тогдашний популярный московский фельетонист) как малограмотного не раз надувал и, так сказать, обучал. Принесет что-нибудь из Пушкина, за свое выдаст, я и издам. За Тараса Бульбу еще заплатил ему двадцать пять, за дешевкой гнался, по правде сказать, и показалось интересным. Пришел квартальный в лавочку, я и похвастай: вот какой писатель выискался, далеко, говорю, пойдет; а он взял рукопись, прочитал, да и говорит: «В арестантское отделение угодит». За что, говорю? За то, говорит, что это Гоголя, а это Пушкина. Пришлось одно издание совсем уничтожить, а другое разобрать в типографии. Ну, а рукописи на память оставил. Дорошевич теперь знаменитостью сделался. Только я как читаю его фельетон, все думается: откуда он это слямзил? Моя неграмотность заставила меня между тем за ум взяться, и я за свой счет стал заводить в деревнях школы просвещения. Я чуть не тысячу книгоношей воспитал так и разослал по всем концам; и, знаете, не ошибся, потому что чем больше затрачено было на просвещение, тем больше мне было дохода, так что я могу в настоящее время ворочать уже и солидными предприятиями; может-быть, газету осную, так что буду богат, потому что объявлениями можно запрудить всю Россию; того же Дорошевича возьму за жабры, так что и на вас, между прочим, надежда.
— А вот что, Иван Димитриевич, — вспомнил я, — Чехов здесь, в Москве!
— Кто-то мне говорил об этом, — оживился Сытин, — пошлите-ка его ко мне, сварю я с ним пиво. У меня в запасе есть несколько свободных тысяч, попробую и я. Суворин его здорово использовал, да авось на мою долю хоть немножко еще осталось.
В «Лоскутной» я передал Чехову предложение издателя, начинающего богатеть. Чехов повеселел.
— Сказал, что есть несколько свободных тысяч? Как раз мне нужно тысяч семь на хуторок. Сплю и вижу. Кстати и земской медициной можно заняться в глуши. Как-никак все же я врач. Иногда начинает под ложечкой сосать. Ну, спасибо за приятное известие.
На другой день утром я поехал за покупками по поручению жены. Стояли все такие же страшные морозы. Вдруг мои санки на Никольской улице чуть не сцепились со встречными санками, в которых сидел, высоко поднявши воротник своей русской шубы, Чехов. Он замахал мне рукой и весело закричал, хлопая себя по груди:
— А хуторок уже здесь! Я Сытина выдоил, он клялся, что последние деньги отдал, врет. Говорит, что не расположен больше ничего покупать, пока на мне не наживет, говорит, пробный шар пускаю. Сегодня вечером у вас чай пью, а завтра уезжаю совсем из Москвы! Еще раз — спасибо!
С тех пор лично я уже не встречался с Чеховым. Иногда мы переписывались. Кое-какие письма его были напечатаны мною по просьбе биографов Чехова, когда он умер. Одни письма хранятся еще у меня, а остальные автографы я подарил собирателям литературных документов Фидлеру, Юргенсу, да еще Измайлову.
В одном письме Чехов, узнавши, что я купил на Черной Речке кусочек земли и построил дом, спрашивает меня: «Завелись ли у вас уже собственные домовые?». Он писал о своем хуторе и бы доволен. Письма его дышали удовлетворением собственника.
— А чертовская вещь эта собственность, — писал он, — увязаешь в собственности, как муха в меду, и отделаться от нее не можешь.