В меблирашках на Николаевской я работал с утра до вечера, написал ряд повестей, издал несколько своих книг, они хорошо разошлись, некоторые вторым изданием, посещал Русское Литературно-драматическое Общество, что было на Мойке, при театре.
Общество это было самое разношерстное: членами его состояли и либеральные адвокаты — Урусов, Андреевский, Спасович, Утин, и нововременцы, и народники. Плещеев и Григорович читали свои произведения, при чем Григорович иногда просто рассказывал, а рассказывал он мастерски и удивительно красочно, ярко, живо, увлекательно. Выступали Полонский и Майков. Делал научные доклады Кот-Мурлыка (профессор Вагнер)[1]. Декламировали Арсений Голенищев-Кутузов, Случевский. На кафедре появлялись иногда совсем неведомые старцы, обросшие плесенью двадцатых годов, что-то когда-то написавшие, уже забытые и ставшие с тех пор сенаторами.
Профессор Висковатов[2] доказывал, что списки лермонтовских поэм, находящиеся в его руках, самые верные, самые подлинные, самые точные, а мы сомневались.
А. А. Краевский был еще жив. Я встретился с ним на одном литературном вечере и познакомился.
— Тридцатые годы пожимают руку восьмидесятым! — сказал он любезно.
Был он небольшого роста, в черном сюртуке, слегка прихрамывал.
Я спросил его:
— Скажите, Александр Андреевич, можно ли считать стихотворения Лермонтова, известные в печати, более точными, чем те, которые попадаются или где-либо покоятся в списках?
— Пожалуй, что печатные точнее, хотя те и другие прошли через кузницу поэта, — живо отвечал Краевский. — Лермонтов был моим приятелем, мы были с ним на «ты»; стихи творил он мрачные, исполненные мощных вдохновений, а малый был веселый, игривый и шалил у меня в кабинете. Схватится за мое кресло и норовит меня опрокинуть, пака я не соглашусь с каким-нибудь его мнением. К стихам своим относился он, однако, чересчур серьезно. Как ухо его поет, так и должно было оставаться. Из «пламя», а не из «пламени» — хоть убей[3]. Но потом вдруг раз двадцать перечеркает корректуру. В этом отношении он был тяжелый автор. Подлинные рукописи его я долго сохранял на память, и для публики стихи его являлись большею частью в неузнаваемо-прекрасном виде. Знаете сами, что от легкого штриха или перестановки слова зависит в иных случаях высшая красота произведения: тут нажать, там убавить, подчеркнуть, ударить…
— А нельзя ли раздобыть от вас хоть крохотный лермонтовский автограф? — дерзнул я обратиться с просьбой к Красвскому.
— Увы! Что было незначительного — я все роздал по рукам. А папку с его рукописями и черновыми я пожертвовал в музей — Боголюбову[4]…
— Художнику?
— Ну, да, Боголюбову. Впрочем, зайдите как-нибудь ко мне. Авось отыщется что из переписки с Лермонтовым.
Я не успел побывать у Краевского — затерла петербургская сутолока.
Михайловский еще не имел в своем распоряжении «Русское Богатство»; название это пока смущало сотрудников «Отечественных Записок», решивших поднять только знамя народного социализма. Он сотрудничал временно в «Северном Вестнике».
С Михайловским я встречался несколько раз у Кулишера в семидесятых годах. Кулишер был этнограф и первый стал отрицать личное существование Христа. В легенде о нем он видел лишь один из новых и более совершенных метафизических пересказов весеннего языческого мифа о воскресении земли. Сотрудничал Кулишер в «Слове» и порывался в «Отечественные Записки», куда его Михайловский, однако, не пускал, находя чересчур сухим ученым. На вечерах Кулишера Михайловский бывал не один, а со своим кружком и с красивою, нарядною женою, обладавшею кошачьего грацией и синими глазами. Он вел себя, обыкновенно, буйно весело, молодой и жизнерадостный и, конечно, уже славный. Лица всех присутствовавших обращались к нему и ловили каждое его слово.
В самом начале восьмидесятых годов юноша Карпов, начинающий драматург[5], часто бывавший у меня в троицкой «Лихачовке», был судим и приговорен в Сибирь на поселение за прикосновенность к политическому подполью. Собраны были деньги Карпову на дорогу, но не хватало еще рублей пятидесяти. А так как Карпов уже что-то печатал в журнале Оболенского «Мысль» и имел право на помощь Литературного Фонда, то я и обратился к Михайловскому, в то время влиятельному лицу в Фонде. Он сухо принял меня и почти отказал в помощи Карпову. Я подумал, что он опасается каких-либо трений с охранкой, и имел бестактность дать ему это понять.
— Ну, хорошо, — сказал он, безучастно взглянув на меня своими серо-голубыми глазами, — я препятствовать не стану.
Следующая встреча с Михайловским последовала у Евреиновой на редакционном вечере и затем у Минского. Я уже заметил, что он никогда не был один. Его сопровождали, обыкновенно, Н. Ф. Анненский[6], Южаков, Глеб Успенский. С людьми общественными и весело настроенными он сам был весел; с застенчивыми и молчаливыми становился угрюм.
Небольшого роста, густоволосый, от природы белокурый, но рано поседевший, красивый, Михайловский был любимцем студентов и курсисток, и на литературных вечерах, на которых читал невнятно и нудно по тетрадке, все же удостаивался громозвучных; оваций.
Он был представителем всё никак неразгоравшейся надпольной революции, а в подпольной и заграничной, эмигрантской литературе участвовать избегал. Известно, как он отказал Лаврову в сотрудничестве с ним в журнале «Вперед». Его сподвижник и одно время спутник С. Н. Кривенко, принимавший на себя корректирование подпольных журналов и статей[7], говорил мне, что Михайловский был убежден в необходимости до поры до времени итти социалистам об руку с земцами. Что у него была также написана резкая статья по еврейскому вопросу, которая могла бы не понравиться не только самим евреям, но и «радикалам»; он поэтому ее в печать не пустил. Вообще он был очень осторожен, предусмотрителен и, смелый и отважный по внешности, в душе был расчетлив и очертя голову ни в какие литературно-политические авантюры не бросался.