В 1886 году мы провели с Марией Николаевной, на даче в Китаеве, чудесное лето. Это было наше последнее лето. С нами жили Минские. Наверху над нами, в мезонине, жила семья Волынского вице-губернатора, состоявшая из аристократической мамаши и нескольких красавиц-дочерей. Жена Минского, Юлия Безродная, все лежала на кушетке, болея почками, а Минский увлекся сначала масляной живописью и измазал все окрестности желтой, синей и всевозможных цветов красками, так что на лугу и в лесу нигде невозможно было сесть дамам.
— Что это? Откуда такая напасть? — отряхивая измаранные юбки и отирая руки о носовые платки, недоумевали дачницы, а им отвечали: «А это поэт Минский сделался художником и чистит палитру о траву, накладывая красок столько, что иному маляру хватило бы на окраску целой крыши». Когда окрестности нашей дачи Минский разукрасил таким образом, он разочаровался в пейзаже и решил заняться портретом. Для этой цели были привлечены вице-губернаторские барышни и терпеливо позировали ему в душной веранде. Минскому хотелось, во что бы то ни стало, добиться игры солнца на портретах.
— Какие идиотки! — ворчала Юлия Безродная, — представьте, они поочередно высиживают перед ним по два часа, не шелохнувшись, и готовы жариться на солнце, лишь бы угодить, а Вилочка, — так называла она мужа[1], — должно быть, уж бог знает что вообразил себе!
«Вилочка» уже в самом деле был зажжен лучами, исходившими от хорошеньких вице-губернаторских дочек. Когда же они уехали, я недели через две или через три, уже собираясь переезжать в Киев, увидел на полу изорванным в клочки превосходный карандашный портрет Марии Николаевны, нарисованный хорошим художником. Я спросил у находившейся тут же Марии Николаевны, что это значит, как вдруг с кушетки вскочила Юлия Безродная, упала на колени перед Марией Николаевной, театрально заломила руки и сказала:
— Прости меня, милая, я виновата! Я нашла твой портрет у Вилочки, я ревнивая!
— А как он очутился у Николая Максимовича? — спросила Мария Николаевна.
— Я ему подарил портрет, — сказал я.
Тут Юлия Безродная повернулась ко мне.
— Простите меня, простите, вы!
Смешное впечатление от этих сцен до сих пор никак не выветривается из памяти, и, как ни пусты, они почему-то трогают меня; может быть потому, что я всегда любил и до сих пор еще люблю Минского, быстро воспламеняющегося поэта, каким он был в то время.
С Пеньковской улицы, откуда был вид на Байкову гору с ее кладбищем (см. рассказ мой «Город мертвых»), мы переехали на Житомирскую в дом, стоявший против огромного старинного парка. Тут мне пришлось быть свидетелем кровавого происшествия, глубоко потрясшего меня. Парк на Житомирской улице тянулся, а может, и теперь тянется, если еще существует, до реки Глубочицы. В нем хорошо было бродить и мечтать, а иногда и работать в погожий день. Я лежал с книгой на траве, как вдруг услышал быстрый топот ног, тяжелое дыхание, и мимо меня промелькнула фигура солдатика, который с размаху, как рысь, вскарабкался на дерево и скрылся в его густых ветвях. Вслед за тем несколько пуль просвистало над моей головой, и с дерева медленно свалился солдатик. Подбежали другие солдатики с винтовками, бросился и я к трупу.
— Вы убили его!
— Нам что: приказано стрелять, когда арестант бежит, да мы хотели только попужать, а он, гляди, уже и умер.
Оказалось, что под арестом его ждало телесное наказание за грубость офицеру.
— Мы закон исполнили, нам ничего не будет.
— Но, все-таки, вы товарища убили, и смотрите-ка какой он красавец, — продолжал я, убеждаясь, что сердце уже не бьется у бедняги, предпочевшего смерть позору.
Много и других тяжелых минут пережил я в этом парке. Равновесие моей жизни, поскольку оно зависело от личного счастья, сильно пострадало. В поэме, написанной мною в те дни, «Заглохший сад» откровенно изображены мои тогдашние настроения.