Летело время и приносило перемены.
Самая главная перемена в моей личной жизни (не касаясь литературных отношений моих) произошла, подготовляемая исподволь, в моем домашнем кругу.
Вера Петровна, жившая со своим мужем — Щербаком — в Лебедине, где я посетил их в 1882 году и уже не застал в живых сына, овдовела и поселилась в Киеве у своей замужней состоятельной сестры, которая, однако, как домовладелица, могла дать ей только квартиру.
Вера Петровна потребовала от меня денег.
— Я продолжаю носить вашу фамилию, а Мария Николаевна пользуется моим именем — и отсюда вытекает ваша прямая обязанность поддерживать меня, несмотря на то, что между нами фактически все покончено…
Уже и раньше Мария Николаевна терзалась своей беспаспортностью, Астрономовы скрывали от нее, что она внебрачная дочь и что она по фамилии Дубровина. Отец умер со свойственной его турецкой душе беспечностью, а Мария Николаевна поссорилась еще в Петербурге с матерью и не хотела с ней ни говорить, ни видаться.
Приезд Веры Петровны в Киев удвоил тревогу в сердце Марии Николаевны.
— Теперь не знаю, как все это делается, — решительно сказала она мне; — но мне нужен законный брак. Пусть консервативно и даже ретроградно, но чем дальше, тем мне тяжелее оставаться в двусмысленном положении — и у нас пошли дети! — И тут она заплакала. — Ты разлюбил меня, — продолжала она, — увлекаешься литературой. Я ненавижу героинь твоих романов и, хочешь знать правду, — я уже не люблю тебя сама; потом ты узнаешь еще больше. — Скажи, а ты чист передо мною? — вдруг проговорила она. — Нельзя разлучаться на три, на четыре месяца. Мне хочется скромной семейной жизни, а ты вечно летаешь. Тебе пишут записочки и назначают свидания, как только узнали дуры, что ты приехал!
Она швырнула мне пачку распечатанных ею писем.
Была ранняя весна, и я, в самом деле, только-что приехал. Мне была прислана телеграмма в Петербург, которую я постыдился показать Марии Николаевне, но которая подвинула меня бросить некоторые важные литературные дела. Телеграмма была, как я был уверен, клеветническая, а все же больно ущипнула меня за сердце. «Поспешите — ваша красавица поскользнулась; образумьте». Это тем более уязвило меня, что на скользкие шаги, совершаемые мужьями в отсутствии жен и теоретически осуждаемые мною, я смотрел, наблюдая их в жизни, как она есть, снисходительно, считал их в порядке вещей. Что касается меня лично, к тому же, то Мария Николаевна была отчасти права. Если бы я был последователем Толстого с его совестью и с его нравоучительной потребностью публично каяться во всем нехорошем, что совершаешь на своем веку, я бы рассказал, кстати, подробно кое о чем, что заставляет меня краснеть до сих пор. Да, я не был чист перед Марией Николаевной. В тот зимний сезон в Петербурге, под влиянием темных приказов моего темперамента, у меня был мимолетный и потому скверный роман с одной молодой дамой. Речь Марии Николаевны ранила меня. Радужную паутину нашего семейного счастья надо было связать и заштопать. Я исповедал свой грех Марии Николаевне. Она только странно улыбнулась, выслушав меня.
— Это бывает, — сказала она, — и с женщинами.
На другой день Мария Николаевна созвала гостей; к нам собрались студенты, курсистки и вся молодежь, прикосновенная к литературе. Приехала романистка Шабельская-Толочинова.
В крайне возбужденном настроении, веселые и радостные влетели три сестры Сорокины, которые имели привычку влюбляться во всех писателей, в особенности в поэтов. И, конечно, записочки, распечатанные в таком внушительном количестве Марией Николаевной, принадлежали также и Сорокиным. Не знаю, как теперь, теперь времена стали серьезнее, но в ту пору барышни от нечего делать забрасывали такими, всегда безыменными, записочками какого-нибудь любимца публики — певца, профессора, музыканта, даже проповедника, громящего с амвона людские пороки и устрашающего грешников муками ада, — и затем издали следили, придет или не придет намеченная жертва на свидание.
Почтенная Шабельская-Толочинова, которой Мария Николаевна вручила всю полученную на мое имя амурную почту, обрадовалась случаю и произнесла целую филиппику против испорченности киевских девушек и дам. А так как она была чересчур серьезна, не говорила, а вещала, приводя мрачные примеры внезапного расстройства супружеских союзов и гибели невинных созданий из-за какого-нибудь пустого, на первый взгляд, легкомысленного шага, то молодежь, в конце концов, разразилась гомерическим хохотом, и Мария Николаевна сама не могла удержаться от смеха.
Шабельская-Толочинова обиделась и уехала, а через день наш ящик для писем оказался сверху донизу набит новыми приглашениями меня на свидания. Половина была писана одним и тем же почерком. На следующее утро Мария Николаевна опять вынула столько же записочек из ящика. Это, наконец, и ее раздосадовало.
— Что, однако, за неприличные шутки!
Эти милые три курсистки Сорокины — за всеми тремя тянулись хвосты поклонников — были дочерьми удивительного попа, отца Александра, редко не состоявшего под судом за венчания без документов и за форменные сражения с лаврскими и другими монахами, у которых он отбивал, вооружившись оглоблей, подводы с продуктами, назначенными для монастырской кухни. По его словам, военная добыча его при этом преимущественно состояла из поросят и кур. Ходил он в своей деревне Пирогове (в древности Пирогощи), в нескольких верстах от Киева, в красной рубахе, считал босяков хорошими людьми и уверял, что, когда будет революция, он вооружит их дрекольем и пойдет громить лавру. Хлебосол он был первый, пожалуй, в уезде, и крестьяне в нем «души не чаяли». В церкви он говорил проповеди, большей частью, нецензурные и, случалось, смешил паству, так что вся церковь покатывалась от хохота, но, случалось, и трогал до слез. Приезжал ревизор или следователь, но отец Александр был, как он себя называл, «простомысл, да мудр — аки змий».
Все благополучно сходило бы ему с рук, если бы не Соня, средняя его дочь, которая после Надсона, уставши влюбляться в писателей, влюбилась в молодого еврея, раввинского сына, да и сошлась с ним, как с мужем, Раввин посмотрел сквозь пальцы на сыновнюю связь с христианкой и принял Соню к себе в дом. Отец Александр приехал в гости к раввину, а раввин заплатил ему визит. Между обоими попами, иудейским и православным, завязалась дружба, они сходились, спорили, но не расходились, и оба любили подвыпить. Отец Александр между тем тайно уже окрестил зятя и задался целью окрестить и самого раввина. Хорошенько напоив гостя и обладая богатырской силой, он у себя однажды схватил в охапку свата и трижды окунул его в бочку с водою: крещается раб божий такой-то, во имя отца и сына и святого духа… Анекдотическое происшествие это дошло до слуха, митрополита; хотя раввин, спрошенный, как это было, категорически отверг самый факт проделанной над ним богоугодной шутки, однако, отец Александр был отстранен от священства и присужден, кстати и за все свои прежние вины, к заключению в Суздальский монастырь, дабы там толочь уголь; он не снес позора, он искренно был убежден, что это величайшая несправедливость, и умер до приведения приговора в исполнение. Вскоре умерла от родов и бедная Соня.