Мне кажется, мысль о том, что наше с Татьяной дело можно было использовать в качестве провокации для подобного процесса, пришла в голову руководителей Лубянки уже после того, как нас водворили в Верхнеуральский политизолятор. Но об этом — ниже. Тогда же, в Ленинграде, когда меня вызывали на бесконечные допросы, сначала Иванов, который был простой пешкой, потом Райский, наконец, раз или два на них присутствовал сам Мессинг, начальник ГПУ Ленинграда, моей задачей было доказать всю абсурдность выдвинутых против нас обвинений. Почему-то я знала, что не должна назвать имя, которое мне подсказывала Татьяна. Не только потому, что выдавать людей, какие бы они ни были, не в моем характере. Сейчас я думаю, что одновременно с порядочностью во мне действовало чувство самосохранения, нежелание быть причастной к «группе» — к людям, о которых я ничего не знала, а потому могла только усугубить свою участь.
Отвечала я только на те вопросы, которые касались лично меня, например, не скрывала своих убеждений, и на первый же вопрос — «Каковы ваши политические убеждения?» — назвала себя анархо-синдикалисткой, не состоящей ни в какой организации. И это была правда, потому что (хотя я не была анархо-синдикалисткой) их взгляды тогда наиболее отвечали моим убеждениям. Тогда — но не теперь. В какой-то мере это тоже была ловушка для людей, не потерявших чувства собственного достоинства, поскольку подобными ответами они невольно связывали себя в глазах следователей с организацией политической, а это было уже совершенно другое!
Так, например, мое сочувствие анархо-синдикалистам подтверждало мою связь с прежними знакомыми и друзьями Татьяны, а упоминание в ее письме «нашего Топилина» для них оказалось достаточным, чтобы ее и меня связать с неким анархистом Топилиным, который в 1919 — кажется — году организовал дерзкий побег из рязанской тюрьмы, в результате чего бежали все политические заключенные. Позднее он был схвачен и расстрелян. Но вот в начале 1926 года, уже на Лубянке, мой новый следователь прямо заявил мне, что я участвовала в организации этого побега. Я удивилась и спросила, сколько же, по его мнению, мне было тогда лет? Он на минуту задумался, понял, что допустил некоторую оплошность, но тотчас же ответил: «Ничего. С вашим темпераментом можно было участвовать...»
Точно так же их не смущало и расстояние между домом на улице Рентгена, где мы сняли комнату, и домом, где жил Зиновьев, которое — согласно текста обвинительного заключения — мы предполагали преодолеть подземным ходом. В этом случае нам предстояло копать более сотни метров под велогонкой и проспектом, убирать и куда-то вывозить сотни тонн вынутого грунта, а ведь гораздо проще было взорвать этот дом из находящегося в его первом этаже гастронома! Однако следователей больше всего интересовал даже не этот подкоп, в абсурдности которого они вряд ли сомневались, а большой фибровый чемодан Любаши, с которым я приехала в Ленинград, и его содержимое. Они так часто на допросах доказывали мне, что я — это не я, что в поезде произошла подмена пассажирки и ее багажа, что в конце концов мне стало казаться, что я, действительно, раздваиваюсь.
Однажды, разозлившись, я сказала присутствовавшему на допросе Мессингу: «А вы сделали большую ошибку, что не открыли мой чемодан на вокзале! Тогда бы вам не пришлось гадать, что в нем было...» И сейчас я снова слышу его мягкий голос: «Так что же в нем было?» — «Мои вещи, пирожки, которые мама напекла Татьяне...» — «А еще что?» — «Оболочки для бомб». Оба насторожились, следователь Иванов взял ручку. «Откуда вы знаете об этом?» — спросил Мессинг. «От следователя Иванова. Он говорит мне об этом на каждом допросе».
Мессинг хохотал, но мне было не до смеха... Связь между ходом допросов и режимом содержания заключенного тщательно и стыдливо скрывались. Ни в Ленинграде, ни в Москве на Лубянке на допросах я никогда не слышала угроз, однако в случае сопротивления режим ухудшался как бы само собой. Переставали выводить на прогулки, лишали газет и передач... А газеты для заключенного — это очень много, это жизнь, которая продолжает идти за твоими холодными стенами. Из газет мы узнали, например, что в гостинице «Англетер» повесился Есенин.
Чтобы защитить свои права, как политзаключенной, мне пришлось объявить голодовку, и на третий день администрация тюрьмы сдалась. Впрочем, в ленинградском ДПЗ вообще кормили плохо. Дежурным блюдом был «суп с глазами» — кулеш с селедочными головами: он действительно «смотрел». Зато лежать и спать можно было хоть круглые сутки, так как из камер выводили только на допрос. Утром давали щетку, чтобы вымести сор на галерею.