Беспощадно относился Суриков к своим натурщикам, как и Гебхардт в Дюссельдорфе, о котором я писал в начале, со своим Петром на кресте.
"Усадил я нищего-оборванца в мороз, в снег, полуголого; дрожал он, весь лиловый был от стужи, а это-то и нужно мне было для моего нищего, для "Боярыни Морозовой" в углу картины, направо. Как мочи уж не станет, я его сивухой подчивать - отогреется и опять сядет в снег..."
Суриков, как я сказал, увлекался обликом моей жены и почувствовал к ней сердечную симпатию: "Уж очень она у вас русская, и красота русская - вот бы написать ее". Я согласился, но при условии, что портрет будет для меня, как частный заказ, иначе я не согласен. За этой работой мы особенно подружились с Суриковым. Когда жена была больна и лежала в постели, он, как свой человек, сидел часами в спальне у ее кровати, уютно распивая чай, и нельзя было не заслушаться его живых, картинных рассказов.
Портретом он увлекался, как юноша, метался то назад, то вперед пред мольбертом, волновался, нервничал. Я отлично сознавал, что сделать нарядный дамский портрет Сурикову не под силу; в Гандара, Сарженты, Лазсло и им подобных он не годился, но он мог сделать что-то хорошее, иное, чисто "суриковское", и я попросил его из моей жены сделать персонажа из толпы боярыни Морозовой - русскую бабу, типа той, которая опустив голову, стоит у саней. Воля Мекк дал для этой цели чудный, нежно бирюзового цвета большой платок, вывезенный им из Индии, а я просил жену одеть довольно грубую, белую шерстяную кофту с прошивками.
Портрет был неудачен по сходству, но что-то очень мне дорогое "суриковское" (а это и было для меня ценно) в нем было - в духовном выражении глаз, в "русском" чувстве, в него вложенном.
Писал Суриков очень примитивным способом, меня поразившим, "по отлипу" (как он выражался), то есть, продолжая накладывать краски по липкому, не вполне просохшему слою после предыдущего сеанса, что по его словам "особенно приятно". Как известно всякому знакомому с масляной живописью, подобный прием весьма опасен в смысле сохранности тона и ведет к почернению красок; если же к краскам примешивается лак, то неминуемо имеет последствием трещины, что так часто наблюдается у русских художников, не знающих законов техники и работающих "по чувству", "на авось". Я уже не говорю о неумении самому приготавливать холсты, то есть грунтовать их, что так важно, и тут "на авось" покупается любой, и часто плохой покупной холст - что, конечно, проще. В этом сказывалась примитивность и отсталость преподавания наших школ и академий, не преподававших ремесло, столь важное для живописной техники, столь глубоко изучаемое серьезными мастерами заграницей и положенное в основу учения в эпоху великих мастеров в былые времена. Портрет Сурикова стал быстро чернеть на моих глазах, в чем признался и он сам, но все же радовал меня в моем собрании. Такая беспомощность при большом знании, в данном случае гениальности, весьма обидна. Сколько скверных картин сохранили свежесть красок, благодаря знанию ремесла, и сколько ценных попорчено и почернело в силу отсутствия этого знания.
Много толков и даже возмущений вызвал этот портрет "княгини-бабы" на выставке среди наших знакомых, что меня только забавляло.
Суриков не любил заграницу, и не помню, бывал ли он там, но муж его дочери Ольги, П. П. Кончаловский, веселый, приятный, отличный рассказчик, талантливый художник (ярый в то время подражатель Сезанна) часто у нас бывавший в подмосковной (теперь он персона-грата у большевиков) увлек Сурикова с собой в Испанию, которой он бредил.
Не забуду одного завтрака у нас. Суриков, только что вернувшийся из Испании с Кончаловским и с ним у нас завтракавший, вскочил со стула, не окончив блюда, и прося зятя изображать тореадора, только что ими виденную знаменитость (салфетка заменяла красный плащ), сам прыгая и разя его вилкой и ножом, изображавшими рога быка, стал воспроизводить опасный бой, на котором они присутствовали.
Такая молодость, такой темперамент у пожилого Сурикова были просто очаровательны!