Надо сказать, что, отправляясь за коровой, я находился в особо возбуждённом состоянии. За неделю до того наша единственная комсомолка Лида Кершнер, уезжая на несколько дней в Москву, бросила мне записку, содержащую объяснение в любви. Это произвело на меня ошеломляющее впечатление. Я привык к мысли, что романы мои могут быть только невысказанными и неразделёнными, храниться исключительно в моём сердце и воображении. Но что меня может полюбить какая-нибудь девочка и признаться мне в этом — это совершенно не приходило мне в голову, не лезло ни в какие ворота!
Поэтому, получив записку, я был на седьмом небе от счастья, хотя я Лиде не симпатизировал. Её критические выступления на собраниях, её сарказм, насмешки, какое-то холодное колючее остроумие меня раздражали. Но тут вдруг Лида представилась совсем в другом свете. Она так хорошо, так искренне написала. Как надо было ей ответить? В духе Онегинского ответа Татьяне? Это было бы жестоко, противно. Я написал ответ, который в третьем варианте (я всё смягчал его) выглядел так: «Лида, мне очень не хочется сделать тебе больно, но по чистой совести я не могу дать тебе другого ответа: я не люблю тебя так, как ты меня любишь. Пожалуйста, будем друзьями. Если можно. Даня». Я сунул ей записку, уезжая за коровой.
Понятно, что в дороге я находился в волнении. Как она приняла мой ответ? Наверно, огорчилась. Не слишком ли прямо я ей отказал? Ведь у неё расширение сердца!
Вернувшись, я с радостью увидел, что Лида изменилась: стала тихой, кроткой, внимательной к людям. Я уже думал, какая жалость, что я её не люблю, эдакая редкость: первый раз в жизни меня полюбили, а я нос ворочу. А почему, в сущности, я её не люблю? Вон она какая хорошая стала, даже внешне похорошела и чёрную бархотку на русых волосах носит. А тут ещё весна! Дело дошло до устного объяснения, во время которого я признался, что не распробовал самого себя. Конечно же, я тоже люблю!
Раз я сидел на крыше одноэтажной кухни. Лида стояла внизу:
— Даня, ты сделаешь, что я прошу?
— Что хочешь, хоть с крыши прыгнуть.
— Ну, прыгни.
Она не успела глазом моргнуть, как я уже был на земле и тщетно старался подняться — я сильно растянул себе связку. Лида подбежала.
— Ну какой же ты дурак, ведь я же пошутила, я не думала, что ты всерьёз прыгнешь.
— С месяц продолжалась у нас идиллия, потом мы решили, что надо рассказать о нашей любви обеим мамам. Реакция была различная. Моя мама была очень огорчена, не о такой девушке для меня она мечтала. Но она постаралась подавить в себе неприязненное чувство, чтобы не омрачать нашей радости. Постаралась понять, полюбить Лиду (она как-то усилием воли могла это делать). И сказала нам, что всей душой благословляет нашу любовь. Лидина мать, Полина Лазаревна, напротив, возмутилась, растревожилась, что Лида «растрачивает нервы» на всякую ерунду. Она ей сказала:
— Чего ты радуешься? Полюбила мальчика, который к тебе равнодушен, вложила в него свою любовь, потом вынула её назад, и думаешь, дело сделала. Да он тебя через полгода разлюбит.
Надо сказать, что анализ наших отношений был совершенно правилен. Но она и сама способствовала нашему охлаждению. По болезни Лида должна была большую часть времени проводить в Москве и находилась под сильным влиянием матери. Я ездил навещать её, и хотя меня принимали вежливо, я чувствовал себя в их квартире, как во вражеском штабе. Полина Лазаревна написала маме письмо, обвиняя её в потворстве нашей незрелой любви, в пренебрежении Лидиным здоровьем и даже в антисемитизме (!)
Во время кратких приездов в колонию к Лиде стали возвращаться прежние привычки язвительности. В это время её отцу вышла годичная командировка в Англию. Он хотел взять с собой всю семью. Дело долго тянулось. Наконец в июне все формальности были окончены. Я очень переживал Лидин отъезд. Накануне его она и Серёжа Чёрный устроили общее собрание без педагогов, на котором они выдвинули против нас и против наших порядков множество обвинений, в значительной степени несправедливых.