19-го декабря утром.
Хоть бы слово от Кики. Ни звука. Из изолятора запрещено писать, а его перевели туда в виду болезни. Из города художники пишут, что ему лучше. От него записки получаются, но чаще всего оторванные. Лишь несколько слов доходит. — Бедный, бедный мальчик.
Подала сегодня прошение в инспекцию, просила разобрать дело поскорее и сына отпустить. Долго не решалась, боялась повредить, но ждать больше не в силах. С тревогой за Кику, с постоянным чувством голода и ужаса сидим на полу — уже месяц. До сих пор не знаем, за что. Мои две рубашки уже прорвались от лежания на полу; хожу без них. Платье одеваю на тело. Гребня нет (забыли в ЧК захватить) — дают соседки или служат пальцы.
Сегодня опять кража ночью. У нас только не крадут никогда. Закрыть бы глаза, уши, — не видеть, не слышать.
Розу продолжаем бояться. Сегодня подобрала она записку брошенную Фене — фабричной работнице (Арестована была за выдачу коммуниста белым.). Как нарочно оказалась важной. Феня умоляет отдать ее, заливается слезами.
19-го днем.
Веселое оживление это — розовая или белая, тонкая папиросная бумажка — теперешняя газета. Шуршит весело, когда вносят в камеру. Дают на час, быстро и шурша переходить из рук в руки, идет дальше в другие такие же камеры. Часто читаем вслух. Всегда надеемся схватить что-нибудь между строк. Бедные Оля и Дуся— скоро будут и ваши имена на этих столбцах (Обыкновенно через неделю объявляли список расстрелянных.).
Вечером.
Опять еврейская суббота. Пролито много слез. Поставили несколько баночек и сразу зажгли все. Это дало живой огонек. В камере наступило несколько минуть молчания. У Двойры невероятно крупные слезы, и кажутся какими-то особенными. Глаза большие, библейcкие, вся она такой красивой делается. И морщин тогда не видно.
Ночью тоска — хоть бы рассвет поскорее. Теперь безлунные, длинные ночи — и мысли черные.