В приходском училище, как я говорил ранее, я не был сечен и не был высечен никто, за исключением двух, трех случаев, когда производил расправу смотритель торжественно, в присутствии учителей, после экзамена, над несколькими мальчиками, заслуживавшими, по его мнению, чувствительного поощрения. Операция производима была каждый раз чрез известного Давыда; но в Грамматике секли учителя и руками "секуторов", любителей и знатоков сеченья, выискивавшихся между учениками. Были такие любители; были и любители приспешничества: этим словом я называю придерживанье рук и ног секомого. "Лозу!" - на это восклицание выскакивал секутор с орудием кары и двое ребят, которые брали подсудимого, валили на пол; один удерживал руки, другой садился на ноги; последний стаскивал нижнее платье... Но уволю читателей от подробностей, на описание которых, слышал я, нашлись мастера кроме меня.
Судьба и на этот раз оказала мне благосклонность. Несмотря на то что отец при каждом свидании с учителями не переставал повторять: "Секите его больше", - меня все-таки не подвергали экзекуции во весь двухгодичный Грамматический курс, хотя раз и предстояла опасность. Учитель (латинского языка) потребовал для меня лозы. За что? Не помню; по правде, едва ли было за что; я учил уроки исправно; шалостей за мной не водилось. Если познания, может быть, оказывались слабыми, то не слабее других многих, и по совести учитель не мог меня винить. Но как бы там ни было, а решено было меня высечь. Секутор с приспешниками уже стояли среди класса, готовые принять меня. Я уцепился за парту с рыданием; сидел я на задней лавке. Соседи пытались оторвать мои руки, но тщетно. Дело происходило пред концом утреннего класса. Ученики распущены, а я так и замер, держа скамью в объятиях, пока не пришел учительский "келейник" с приглашением к Ивану Макаровичу (учителю) на квартиру. Там их жило трое, и в том числе брат Иван Васильевич. Он оказался и на этот раз заступником. "Что это, брат, с тобой?" - спросил он участливо и уговорил моего гонителя отменить приказ, обнадежив его чем-то от моего имени.
Один из учителей, Петр Михайлович - не назову его фамилии, хотя он уже и на том свете, - не столько еще сек, сколько ругался над учениками. Ставил на горох на колени; приказывал готовить дурацкие колпаки, надевал на подвергаемых наказанию и ставил несчастных во весь рост на задние парты, с предписанием притом держать руки распростертыми, а на руки велит положить на каждую по лексикону. Руки у несчастных опускаются под тяжесть; но - горе! - сзади поставлены тоже приспешники, с картузами в руках, обязанные бить изнемогавшего мальчика козырьком по голове при едва заметном понижении рук. Это было гадкое зрелище: шесть парт, по три на каждой стороне; мальчики сидят, и сзади их возвышаются, подобно статуям, по три, по четыре распятых с обеих сторон и за ними приспешники. Да что! Бывало хуже: велит кому-нибудь бить по щекам несчастного, плевать в лицо... И за что! За малоуспешность, за невыученный урок, может быть, даже только по малоспособности. Нет, такою педагогией знаменовалось нечто зверское в истязателе, отсутствие нравственного чувства; им говорило не желание исправлять, а желание тешиться ощущением власти и чужими слезами. Такого рода педагоги суть развратители школы. Нужно думать, их и нет уже теперь, а если в каком углу сохранились, к не-счастию, они заслуживают острога.
Но не острог, а повышение ждало Петра Михайловича. Он был переведен в одно из московских училищ, исправлял, кажется, даже инспекторскую должность и в конце концов награжден священническим местом в одном из лучших приходов Москвы. Он умер; но здравствует еще иерей, кажется даже протоиерей, в Москве, пользующийся общим уважением и вполне достойный уважения за свои высокие нравственные качества, за строгое свое отношение к пастырскому долгу. Когда он был учителем в Коломне, в том же училище и даже в том самом классе, о котором говорю, лет через пятнадцать после того, как я учился, он, говорят, прибегал к таким же мерам истязания мальчиков. Не называю его; я слишком уважаю его. Но он узнает себя, когда прочтет настоящие строки, и я обращаюсь к его душе, к его совести; пусть вспомнит он это прошлое и психологически объяснит, как случилось, чем доведен он был, чтобы также становить малоуспевающих учеников с распростертыми руками и класть им на руки даже не по лексикону, а по кирпичу, втрое тяжелейшему лексикона, да еще холодному? Что в нем тогда говорило? Детей своих, вероятно, не подвергал же он дома таким истязаниям. В высоком нравственном развитии его нельзя усомниться, его теперешняя общественная деятельность дает об этом свидетельство. Так что же это было? Как согласить, как понять? И это почтенное лицо, подобно как и в мое время Петр Михайлович, было единственным изо всех учителей, что потешался так учениками, и потешался, как сказывали мне, хладнокровно; голос его ни на полноты в таких случаях не возвышался. Ниже я чистосердечно исповедую, что во мне лично, было время, поднялись зверские, гадкие инстинкты, и объясняю, откуда и почему. Услугу бы оказал отец протоиерей и педагогии, и человечеству, когда бы, углубившись в себя, пояснил и поведал, откуда в учительских душах, и именно в духовных училищах, только в них, возникала эта утонченная жестокость наказаний; чем воспитывалось, чем вызывалось это бесчеловечие...
Какая, однако, несправедливость судьбы! Почти одновременно с тем, как Петр Михайлович, несмотря на свою жестокость, повышался по службе, другой из педагогов нашего училища едва не попал действительно в острог и даже в Сибирь, обвиненный в смертоубийстве ученика.
Тяжелые впечатления вызываются воспоминанием об этом случае, темным пятном ложится он на приснопамятного Филарета! Читатель помнит Иродиона Степановича, чтителя конклавов, доводившегося зятем Филарету и скончавшегося протоиереем, смотрителем училища, благочинным и кавалером. Коломенское духовенство кишело тогда родными владыки, которого и мать еще жительствовала в родном гнезде, доме покойного своего отца. Ничего удивительного нет, что не хотелось филаретовцам упустить смотрительское и протоиерейское места. Родными, говорят, уже и намечен был священник, женатый на близкой родственнице владыки; не назову его имени, хотя он тоже скончался; слишком темные деяния лежат на его памяти.
Случилось, однако, вопреки ожиданиям родных, вопреки, может быть, ходатайствам самой матери владыки, Авдотьи Никитичны. Состоялось невероятное определение, даже из другой епархии: переведен был в Коломну смотритель из Галича, Костромской епархии, тамошний протоиерей Василий Иванович Груздев. Назначением своим он обязан был самому Филарету, который знал его еще по Троицкой семинарии, где Груздев учился (там и Филарет доканчивал курс) и чуть ли не был потом учителем. По преобразовании училищ Груздева назначили "профессором" в Костромскую семинарию. Налегаю на это наименование "профессор": профессорами назывались, со времени преобразования училищ, наставники, имевшие магистерскую степень; прочие носили скромное название учителей.
Груздеву, не имевшему ученой степени, дан был титул профессора в виде отличия и едва ли не по рекомендации опять Филарета, в бытность ректором Академии ревизовавшего, между прочим, и Костромскую семинарию. Груздев был действительно наставником редким, образцовым. Я скажу об его учительском таланте после, а теперь продолжу рассказ о драме, которой мне привелось быть если не участником, то свидетелем.
Легко вообразить чувства, с которыми встретила неожиданного пришлеца сила коломенского духовенства. Неудовольствие еще более усилено было последовавшим поведением Груздева. Он повел себя не гордо, но осторожно и холодно по отношению к владыкиным родным. Он с ними не водился домами, уклонялся; к счастию еще, он не был благочинным, а только цензором проповедей; случаев к столкновению не представлялось. Но, к его несчастию, он был замечательно острый человек; ирония его была зла, и не всегда он воздерживался от изречений по адресу присных владыки. Можно думать, что в течение четырех лет немало положено было трудов, чтоб очернить досадного протоиерея в глазах Филарета. Смотря из теперешнего далека на тогдашнее, заключаю, что митрополит не только охладел, но косо начал смотреть на человека, им же достойно возвышенного. В течение всего четырехлетия Груздев не получил никакой награды. Итак, недоставало только случая, чтоб совсем сгубить его. Случай представился.
К осторожности (а вместе и просвещенному педагогическому уму) Груздева должно отнести, между прочим, и то, что он не одобрял сеченья, производимого учителями. Сам, как смотритель, прибегал к экзекуциям редко, и когда прибегал, то старался действовать более на воображение, чем на шкуру. Оттого и сек у него Давыд, и сеченье было легкое; до десяти ударов едва ли когда доходило. Свидетельствую как очевидец.