На следующий день начались уже известные мне исследования. Зная, что я могу вообще не видеть, что мое глазное дно мертво, я мухлевал без всякого зазрения совести, и я это подчеркиваю, так как и на этот раз я не горел желанием грудью защищать ни Сталина, ни Берию, ни Молотова, ни Кагановича, ни всю эту банду, вместе взятую, со всей ее человеконенавистнической идеологией. Так же, как их, и не меньше, я презирал и Гитлера, и всю эту фашистскую сволочь, прекрасно понимая, что «хрен редьки не слаще», но Сталин для меня был олицетворением зла, и «сердце Сталина» не стучало в моей груди (по той песне).
Исходя из этих моих личных отношений к «отцу родному» и моего понятия и представления о родине, я мог прочесть только самую верхнюю строчку, и то на полпути, а не оттуда, откуда положено видеть. Достаточно было доктору в темной комнате пошарить по моему глазному дну, как он убедился, что я и то слишком хорошо вижу. Дальше измерение поля зрения. Я знал от милых сестриц киевского госпиталя, что оно при моей болезни должно быть концентрически сужено, я его и сужал до предела. Доктор был удивлен, что я его еще маловато сузил, можно было бы и больше, что я намотал на ус и в лагере сузил совсем. Адаптация никуда не годная. Картина ясна. Но… Вызвав меня на последнее собеседование, держа мой воинский билет в руках, глядя на меня сострадательно, он молвил:
– То, что вы больны неизлечимо, – это факт. То, что вы подходите под все расписания болезней и по всем статьям Минобороны, – тоже сомнений нет, но вы – старшина, если бы вы были просто солдат, то полностью не годны к службе. Младший комсостав годен в обозах.
– Доктор, – сказал я, – вас спрашивают не кто я, а болен ли я. В военкомате знают, что я старшина. Вам надо ответить на их запрос: статья болезни и расписание. Вы и ответьте.
– И то верно, – сказал доктор. – Вы правы.
Я это говорил, совсем не предполагая, что случится в военкомате и как развернутся события.