Зная, сколь полезна царям нравственная власть, как избавляет она их от необходимости часто употреблять материальную, Александр, даже в кругу самых близких по крови, не переставая быть любезным, старался сохранить всю величественную свою важность. Нельзя, чтобы беспрестанное наблюдение за самим собою иногда не утомляло его; наедине с Волконским любил он отдыхать; не открывая ему души своей, при нем становился он человеком, который смеется, сердится или бранится, как все прочие люди. Точно так же во время частых и быстрых путешествий своих, сидя с ним в коляске, говорят, не иначе привык он отдыхать, как засыпая на плече его. Такие удобства объясняют продолжительность милостей к нему Александра, который, не так, как другие, в окружающих его любил находить просвещенный ум. Говорят, что для камердинера нет великого человека; Александр угадал, что для верноподданничества Волконского всякий был бы великий муж, лишь был бы он царь. Долго государством был он мало замечен в толпе Чарторижских, Строгановых, Голицыных и других любимцев, всех более его отличенных. Однако же самую мелкую вещь, поставленную у самого светильника, нельзя не разглядеть; но в глазах России все оставался он на одном плане с метрдотелем Миллером, медиком Виллие и брадатым кучером Ильею. Только в 1815 году начал он вдруг вырастать до Аракчеева, до соперничества с ним.
Столько же, как тот, был он суров, но совсем не так зол. Если Аракчеев старался выигрывать у царя мнимым чистосердечием своим, то Волконский -- истинным беспристрастием. Он никого не хотел знать: ни друзей, ни родных, не только наград, прощения, помилования в случае вины никому из них не хотел он выпрашивать. До того прославился он ненавистию к непотизму, что чувство это начали называть уже эгоизмом. В беспредельной преданности царю у Аракчеева более всего был расчет, у Волконского -- привычка; только разве у одного Александра Николаевича Голицына было чувство. На одном Волконском истощалось иногда все дурное расположение духа государя, к нему чрезмерно милостивого: он все переносил со смирением и, вероятно, полагал, что, в свою очередь, имеет он право показывать себя грубым, брюзгливым с подчиненными, даже с теми, к которым особенно благоволил. Я не имел никаких сношений с сим вельможею, не видал от него ни худа, ни добра, и меня не станут обвинять, я надеюсь, в пристрастии при изображении его портрета.
Великие события времен Наполеона само собою врезывались в память, и простой рассказ о нем мог быть уже достаточно занимателен. Но после него наступили времена иные; первые годы после его падения не были столько обильны происшествиями, зато показывали гораздо более движения в умах. Я смотрел на него равнодушно, рассеянно; занятия по службе, удовольствия не совсем еще покинувшей меня молодости, при наружном спокойствии, коим пользовались тогда все народы, развлекая меня, не допускали меня обращать на происходящее наблюдательных взглядов. Вот почему описание этой эпохи для меня дело многотрудное; оно ужасает меня.
Итак, положу покамест перо; пособравшись с мыслями и с духом, не иначе как после зрелых размышлений, может быть, приступлю к изображению времен более новых.