Подошла весна 1949 года. Шел последний год моего срока. Я получила пропуск для вольного хождения. Преимущества имевшего пропуск были неоспоримы. От сельхозколонны до ЦОЛПа я имела право проделывать теперь путь одна. Идти не в шеренге, не в строю под конвоем, а самостоятельно — шутка сказать! Как-то в темноте умудрилась забежать в гости к Ванде Разумовской. Мне не терпелось увидеть ее дочь Киру, которую она взяла из детдома.
— Входите! — ответила Ванда на мой стук в дверь. Как будто скинув опостылевшую лагерную шкуру, она стояла нагая, вызывающе, с наслаждением впитывая в себя свободу кожей.
Ей бы в пору услышать: «Как вы прекрасны!» Но я смутилась. Решив угостить меня чем-нибудь вкусненьким, Ванда нагнулась и вытащила из-под тумбы старого письменного стола тарелку с недорогими карамельками.
— Приходится прятать. Не напасешься! — как-то совсем уж бесхитростно пояснила она происхождение странного тайника. — Кира ест все подряд.
Жаль было Киру с не утоленным после детдома аппетитом, без удержу бросавшуюся на любую еду. Сжалось сердце и за Ванду, разучившуюся за двенадцать лет заключения быть матерью. К ее отношениям с дочерью было приковано внимание всего поселка.
Услышав однажды, как кто-то плачет в сарае, соседка Ванды (заведующая детским садом) обнаружила там лежавшую на дровах Киру и забрала ее к себе. Позже прочла в дневнике девочки: «Почему мама — не мама? Она меня не любит. А я хочу, чтобы любила».
Ванда бушевала. Требовала дочь обратно. Та не шла. Обе страдали. Никто им не мог помочь.
Отчитывавшая меня когда-то «львица»: «какой другой жизни вы ждете? Эта и есть — ваша», — свою, конечно, хотела бы видеть иной.
Ванда к тому же не желала мириться с наступлением возраста. А женского счастья судьба ей также не припасла. Знакомые мужчины оказывались мельче ее. К несчастью, глубоко в подобные драмы никто не желал вникать. Они не вызывали у окружающих ни отклика, ни сочувствия. Только пересуды.
Освободившиеся нелегко приноравливались к воле. И она по-разному, но всегда драматично их проявляла.