Вечером следующего дня я упросила конвоира, «пока буду с ребенком», посидеть в коридоре поликлиники.
В кабинете, куда меня провела Вера Петровна, свет не горел: «в целях конспирации» — как она сказала. С улицы прямо в окно светил яркий фонарь.
На сей раз Юрик незамедлительно пошел ко мне на руки. Я, наконец, прижала его к себе, ждала, что Вера Петровна скажет: «Мне надо по делу, сейчас приду!» Она не уходила.
«Мой маленький, загадочный человек, сын! Мне надо добраться до твоей памяти! Ты не можешь не вспомнить меня!» — наколдовывала, вымаливала я.
Юрик затих. Я знала, чувствовала, что вот-вот в нем проснется то, что не определяется словами, — живая наша нить, связь, в тоске о которой я изнывала, старела.
До физической боли, до помутнения рассудка мешало то, что Вера Петровна, не умолкая, что-то говорила, спрашивала. Я уже поняла, что она тараторит намеренно, чтобы разбить возникшее в полумраке настроение близости. «Это лишнее, это нам не нужно, — отклоняла она мои бедные подарки: лошадь, сшитое мною для сына. — У него все есть. И вообще дом ломится от игрушек. А пирожные? Ему их нельзя…»
Даже для тактических ходов ее тарахтение выглядело нервическим перебором. Мне было не до того, чтобы вникать в причины ее вздернутости. Я держала на руках своего мальчика, а в коридоре ждал конвоир.
И вдруг с внезапностью урагана Вера Петровна сделала какой-то рывок, выдохнула из себя неясный истерический звук и, соскользнув с табуретки, встала передо мной на колени:
— Тамара Владиславовна, отдайте мне Юрика! Вы молоды. У вас еще будут дети. Я не могу их иметь. Отдайте мне его! Я всякий знала страх. Такого вообразить не умела.
— Что вы такое говорите? Господи! У вас есть сын. У вас есть ваш ребенок.
Но ей нужен был Филипп. И потому мой сын — тоже.
Степень ее ошалевшего бесстыдства грозила втянуть в кромешный ужас. Но что-то охранительное, ведущее механически удерживало, не давало права на неверное движение. Я заторопилась умерить, утишить опасную силу, которая с таким откровением и цинизмом обнаруживала себя. Надо было заверить эту женщину в том, что я не помышляю о Филиппе. Я сделала все, чтобы убедить ее в этом.
Почему-то я никому, никогда не смогла рассказать о происшедшем в амбулатории. Воспоминание об этом наплывало как кошмар, как наваждение и ввергало в тяжелую депрессию. Я не могла понять, откуда они оба набираются права считаться только с собой.