Голос секретаря парткома нашего института Петрова звучал в телефонной трубке напряженно, взволнованно. «Ты, конечно, уже слышал о Чехословакии? Так вот, по указанию райкома сегодня в два часа в институте митинг, все члены парткома будут выступать, так что подготовься». — «Дима, я не приду в институт». — «Как не придешь?» — «А вот так. Не хочу быть на митинге». Пауза, потом: «Ну, старик, это даже странно. Думаешь, мне и другим приятно выступать на такую тему?» — «Дима, в тот момент, когда ты согласился стать секретарем парткома, ты согласился хлебать дерьмо полной ложкой. Вот и хлебай. А я не приду, если спросят — говори что хочешь».
Это, конечно, 21 августа 1968 года. Занятно, что именно в этот день я должен был прилететь в Прагу для участия в конференции по проблемам европейской безопасности, и у меня до сих пор сохраняется номер пражской газеты «Руде право», которую я тогда выписывал, за 20 августа, и на первой полосе — сообщение об открывающейся на следующий день конференции, перечисляются ее иностранные участники, в том числе я. Но 19-го мне сообщили, что конференция откладывается, и вот — 21-го в Прагу вместо меня прибывают другие люди, на другом транспорте.
К этому времени я уже регулярно посещаю социалистические страны по линии Академии наук, свободно читаю на восточноевропейских языках (кроме венгерского), а по-польски вполне прилично говорю. Я видел такие чудесные города, как Прага, Будапешт, Краков, бывал в прелестных маленьких немецких городках. Близка мне по-настоящему только Польша, я много читаю по-польски, у меня в Варшаве друзья. Польская кровь? Но во мне ведь есть и немецкая, а тяги ко всему немецкому я как-то не испытываю; правда, люблю петь немецкие песни, как и польские. Меня очаровывает «польский дух», что-то благородное и трагическое, что ощущается во всей истории Польши (недаром Энгельс назвал ее «бессмертным рыцарем Европы»), в польских стихах, песнях, кинофильмах. А вот ныне живущее поколение поляков никаких эмоций во мне не вызывает; я вижу, что как бы в знак протеста против собственного героического прошлого поляки, похоже, отвергли свой традиционный образ романтиков и мучеников, ударились в сугубый прагматизм, в бизнес, торгуют по всей Восточной Европе.
Впоследствии эпопея «Солидарности» покажет, что это не совсем так, что «польский дух» жив, но в 60-х и 70-х годах я этого еще заметить не мог. Заодно скажу, что и по отношению к моей собственной стране, России, я испытываю сходное чувство: люблю ее литературу, музыку, песни, русскую историю, природу, чувствую в себе какие-то черты нашей родимой ментальности, но особых симпатий к окружающему меня населению, к «простому человеку» (для меня он остается Homo Soveticus, советским человеком) — у меня нет. Вспоминаю в связи с этим, что де Голль писал о своей любви к «некоей идее Франции» (une certaine idee de la France) в отличие от современного поколения французов.
В Чехословакии, где я побывал в первый раз в 1961 году, сразу заметил неприязнь к русским; быстро усвоил, что если я хочу, чтобы меня хорошо обслужили, лучше говорить по-немецки, а не по-русски. Любопытно, что чехи немцев не любят, но уважают; раньше они вообще были онемеченным народом и мало отличались от немцев и австрийцев и по своей культуре, и по религии, и в бытовом отношении. Именно поэтому, чтобы сохранить свою самобытность, чехи больше всех других славян культивировали чистоту своего языка, в котором сейчас гораздо больше славянских корней, чем в польском или русском. Противоположность менталитетов, национальных характеров поляков и чехов сразу заметна. Мне рассказывали, что однажды в Кракове состоялся семинар, организованный академиями наук Польши и Чехословакии, на тему об исторических корнях взаимной неприязни поляков и чехов. Напротив, поляки любят венгров, считают их духовно близкими себе, несмотря на отсутствие общей границы и непреодолимый языковый барьер; у них есть даже пословица: «Поляк з венгжем два братанки, як до шабли, так до шклянки». (Замените «ш» на «с», и все ясно.)