Но нельзя закончить о тогдашней работе с трофеями, не упомянув еще об одном. В то же самое время, когда трофеи окружили такой секретностью, трофейную литературу из ящиков в туннеле начали включать в книжный фонд библиотеки. Как одно с другим сочеталось — понять невозможно. Ведь всякий взявший в руки любую трофейную книгу со штампами уже Ленинской библиотеки мог легко обнаружить еще один штамп, свидетельствующий о ее происхождении. Но было именно так.
Это создавало известные трудности. По установленному порядку, прежде чем решить, может ли любое зарубежное издание находиться в доступном читателям фонде библиотеки или должно быть в спецхра-не, его подвергали цензуре Главлита. Но Главлит не мог справиться с просмотром и трофеев, и обычной литературы, которую снова начали покупать за границей или получать по международному книгообмену. Как известно, секретное хранение определялось постоянно менявшимися списками Главлита (с ними меня на протяжении тридцати лет под расписку знакомили в 1-м отделе, дверь которого ради обеспечения секретности ни на секунду не оставалась незапертой). Ни один текст, вышедший из-под пера лиц, значившихся в этих списках (а для рукописных материалов, по самой своей сути не подвергнувшихся ранее цензуре, — ни одно упоминание о ком-либо из них), не мог быть выдан читателю или отражен в доступном ему справочном аппарате. Какая же бдительность требовалась от библиотекарей и архивистов, чтобы не прозевать какое-то новое предписание! Но с именами все-таки проще — а как уследить за меняющимися по мановению свыше оценками исторических событий и явлений? Тем более что тут списков не было, а лишь устный инструктаж, иной раз такой невнятный, будто говорящие сами не понимали, чего требуют. А в иностранной литературе следить требовалось прежде всего за этим.
Так вот, цензуре не удавалось пропустить через себя такой объем литературы, и в библиотеке создали свою цензурную группу, которой руководил какой-то главлитчик. В нее включили и меня. Ответственность была велика: каждый получил личную печатку с номером, что позволяло потом легко выявить, кто пропустил ту или иную книгу к читателю. Я уже с трудом припоминаю критерии, по которым мы засекречивали литературу. Кое-что хоть как-то поддавалось объяснению — например, строжайшее изъятие чего бы то ни было связанного с врагом номер один - Троцким. Можно было догадаться о причине засекречивания исторических трудов, так или иначе касавшихся русской политики по отношению к национальным окраинам. Если еще совсем недавно книга или документ, свидетельствующий о национальном гнете в Российской империи, о царской России как о «тюрьме народов», свободно выдавались и экспонировались на выставках, пропагандируя этот тезис, то после войны, после массовых репрессий целых народов, эта тема стала опасной. Именно тогда в исторической литературе началось, в частности, превращение мюридизма, еще недавно восхвалявшегося как прогрессивное национально-освободительное движение, в оплот реакции. Поэтому мы не пропускали любое сочинение о Кавказских войнах, да и просто любое упоминание о Шамиле. Но бывали другие запреты, которым человек в здравом рассудке не мог найти удовлетворительного объяснения, — хоть те же фокусы с литературой Серебряного века после постановления 1946 года.
Каково же было этим заниматься, сознавая свою позорную роль и утешая себя только тем, что одновременно занимаешься другим — делаешь нужное и благородное дело!
Конечно, далеко не все болезненно ощущали двойственность существования работника культуры в тогдашних условиях и даже теперь, возвращаясь памятью к своему прошлому, не видят его мрачных сторон.
В этом смысле поразительна по неосознанной, полагаю, откровенности сравнительно недавно изданная книжка воспоминаний моей коллеги по работе в Ленинской библиотеке Н.И. Тюлиной «Дома и на чужбине. Записки библиотекаря со счастливой судьбой» (М., 1999).
Неосведомленный читатель не найдет в ней ровно ничего, что показало бы ему то тяжкое для культуры время, на которое пришлась «счастливая судьба» автора. Невозможно понять, что все, о чем она вспоминает, происходило в той самой библиотеке, где в спецхран отправлялись целые пласты литературы, где читателя последовательно и сознательно оставляли в неведении или создавали у него искаженное представление об исторических событиях, науке и культуре. В главной библиотеке Союза, вносившей важный вклад в дело культуры, но в то же время, именно вследствие своей центральной роли, служившей проводником всего того, что проделывала с ней власть.
Все мы, работавшие там, в той или иной степени к этому причастны, и признаваться в этом больно, но необходимо.
Ведь нашей библиотеке мало было спецхрана — даже в научных читальных залах существовал, кроме этого, «политконтроль», доверенный совсем уже оголтелым «старым большевикам», не видевшим необходимости перестраиваться даже во время «оттепели» (таким, например, как М.К. Бубнова и Е.Ф. Арсеньева).
Вспоминаю одно свое объяснение, уже в 60-х годах, с Е.Ф. Арсеньевой, известным всей библиотеке цербером, «бабой Дусей». Я пришла к ней, когда постоянно занимавшийся в Отделе рукописей известный историк А.И. Клибанов пожаловался на трудности с получением в 3-м научном зале нужных ему книг.
— Да, не выдавала и не выдам, — сказала мне баба Дуся, уверенная в своем праве на подобный произвол.
— Но почему? На каком основании? — настаивала я.
— Он проявляет подозрительный интерес к религиозной литературе, — был ответ.
— Но это его специальность! Он пишет книгу по истории религии и церкви в нашей стране.
— А это еще неизвестно, нужна ли нам такая книга, — упорствовала собеседница.
Правда, после нашего разговора она перестала притеснять Клибанова. Но какое множество других читателей пало жертвой творившегося в ее темных мозгах!
Ничего подобного нет в книге Тюлиной. Есть, в сущности, вполне простодушный рассказ о том, как комфортабельно чувствовала себя мемуаристка в те времена, будто не сталкиваясь с их уродством — это заведующая-то отделом, а потом заместитель директора библиотеки! О личности ее я еще скажу позднее.
А теперь, на закате дней, она может только со светлым чувством вспоминать о своей профессиональной судьбе, по-видимому искренно не видя истинной картины нашего общего прошлого. И самое грустное, что такие мемуары пишет не какой-нибудь гэбистский генерал-отставник, а действительно деятель культуры.
Пока же закончу о цензурной группе. Моей напарницей (мы работали в группе через день попарно) была Татьяна Александровна Беляева (она заведовала Отделом комплектования, но, может быть, позднее). Мы с ней дружили. Сидели мы в подвальном этаже близ конца туннеля, откуда нам приносили из ящиков книги. После нашего решения они отправлялись либо в отдел каталогизации, либо в спецхран. На время нашей работы никого в это помещение не допускали, и нас вполне устраивала такая изоляция. О прослушивании разговоров тогда и мысли не было — и мы могли говорить о чем угодно, отводя душу всласть. Мы не расходились в оценке того, что принуждены делать.
Зато о многом другом часто спорили. Мне, например, запомнился жаркий наш спор о будущем наших сыновей-подростков. Я как-то рассказывала Татьяне Александровне о своих семейных сложностях и прибавила, что извлекла из них серьезные уроки: когда мой сын вырастет и женится, я сделаю все, чтобы полюбить невестку и чтобы она видела во мне вторую мать (дочки у меня тогда еще не было). Моя собеседница, выслушав меня, пришла в негодование и с пылом воскликнула: «А я ее уже заранее ненавижу!»
Самое любопытное, что впоследствии обе наши позиции оказались реализованы: я действительно полюбила и невестку, и зятя, и они ко мне привязаны, а Татьяна Александровна дважды разводила сына с женами и навсегда испортила отношения с ним. В старости она была очень одинока.
К счастью, поток трофейной литературы вскоре закончился, и нашу цензурную группу распустили.