Потрясение, однако, потрясением, а жизнь, как уже говорилось, шла. Все-таки не их, покамест!
И, надо сказать, жизнь шла вовсю. Начали возвращаться с войны уцелевшие друзья. И какие друзья! Вот и Женя Кожуховский, первокурсник мехмата сорок первого года, с которым Юра так сдружился в первую же «теплушечную» ночь из Мурома в Ашхабад (всем сразу спать тесно было, а как хорошо, как интеллигентно, вневременно как-то у буржуйки разговаривается!). Женя был удивительно красив — в самом прямом, прекрасном, изначальном смысле этого слова. Он ухитрялся оставаться элегантным в насквозь завшивленном эшелоне и потом, на фоне постепенно нарастающего общего голодного психоза, всегда выглядел — даже в очереди за неизбежной серой ашхабадской лапшой — этаким вестником из лучших времен. Неизлечимый ипохондрик (его не покидал образ матери-самоубийцы), Женя аккуратно сдавал каждую сессию на пятерки — кроме последнего экзамена, которым всегда почему-то была алгебра, — и ложился на месяц. Просто ложился — на кровать в общежитии на улице Подвойского. И хандра его была так глубока и органична, что даже, как ни странно, не бросалась почти никому в глаза. Кроме Юры, пожалуй. И еще, увы, деканата, который, естественно, лишал его стипендии. Потом, на грани исключения, Женя сдавал свою алгебру тоже, кстати, на пятерку, и вовсе не потому, что блестящий Александр Геннадиевич Курош любил его, а действительно хорошо сдавал. И — все сначала. В Свердловске жили еще хуже, холоднее, голоднее. И, главное, разъединеннее ? где кто. Женя пристроился тогда (как все, в поисках рабочей карточки) на какой-то оптический завод, где, черт бы его драл, спирту много было… Когда университет возвращался весной сорок третьего года в Москву, Женя уже не был студентом, ехал в купе с Юрой и бывшим Петиным одноклассником Сашей Батем, считалось, что от контроля его спрячут под вещами, но, кажется, не пришлось… В Москве у него уже приняли документы в МАИ, где давали заветную «броню», но, пойдя оформлять ее в военкомат, он неожиданно вернулся к ожидавшему его Юре, смущенно сказав, что на ходу передумал и записался добровольцем: «Так лучше будет!…» Может, и было лучше. Письма от него приходили редкие, но здоровые какие-то. В одном он написал, что «броневичок перевернулся вверх тормашками и сгорел»… И вот Женя вернулся, контузия где-то глубоко, а загар, «опрощение» и всегдашняя элегантность остались снаружи. Теперь они не раз сидели за рюмочкой (хорошо, когда один из троих — сын академика и «лаврета»). Дружбе их, старой и новой, суждено было потом очень и очень невесело кончиться, но не их в том вина, и об этом — потом.