Наш эшелон двигался дальше и дальше на север. Подолгу стоял на запасных путях. Тут уже царила суровая зима. Все вокруг побелело, навевая на нас, южан, страх. Завывала метель. Крепчал мороз, и мы мерзли, как собаки. Но кого это волновало. Нечем было топить. Чугунка, что посередине «Столыпина», едва теплилась. Податься бы в тайгу за дровами. Но об этом можно было только лишь мечтать. Не положено. Изредка нам швыряли прелые сухари, которые невозможно было разгрызть. Рыбины, которые мы рвали на куски, были так пересолены, что нельзя было их в рот брать. Погибали от жажды — не было ни капли воды. Казалось, что не доедем до места. Раз в три дня приволокли ведра с бурдой, от которой все внутренности переворачивало. А на остановках население нашего «Столыпина» все увеличивалось, становилось еще теснее.
Люди возмущались, скулили, как же так можно издеваться над людьми? Кому жаловаться? Когда это кончится? Но конвоиры требовали молчать, помнить, что пререкаться — это бунт, а с бунтовщиками можно в считанные секунды расправиться. Это для них особого труда не составляет. Тут действует «закон — тайга!».
Было невообразимо тесно. Ноги опухли. Негде присесть. Голова кружилась от духоты. Но в том, что прибывали все время новички, тоже какое-то утешение. Швыряли сюда узников разных национальностей, из разных краев и республик. Каждому было о чем поведать. А мы ведь сидели долгие месяцы в тесных камерах и сырых темницах, не видя живого человека, туда и луч солнца не проникал, ни дневной свет, газет не читали, не знали, что происходит на свете Божьем, и теперь от новичков слышали много интересного, волнующего.
Будучи запуганы, многие боялись лишнее слово проронить, а бывалые лагерники с номерами-бирками на черных бушлатах и фуфайках — люди из «особых режимных спецлагерей» — никого и ничего не боясь, болтали все, что им на ум взбредет. Им было на все наплевать. Дальше Воркуты не пошлют, больше четвертака или «вышки» не припаяют. И они говорили такое, что даже родному отцу-матери не отважишься рассказать.
Наш эшелон уже был за тридевять земель от родного края. Впереди, на тысячи верст раскинулась пустыня, снежная пустота. Казалось, уже ничего живого нет впереди. Безлюдье, и казалось, теперь уж, пожалуй, никого не подсадят, никого не втиснут и живыми как-нибудь доберемся до своего лагеря. Но вот на одной из пустынных остановок в наш закапелок все же затолкали высокого, широкоплечего старца с окладистой белоснежной бородой и ясными детскими глазами, похожего на Божьего праведника, того самого библейского мессию, которого человечество, в особенности иудеи, ждет не дождется вот уже много тысячелетий.
Мы потеснились, уступив «бате» местечко. Он снял с плеч видавшую виды котомку, изодранный брезентовый плащ, шапку-ушанку, с трудом отдышался, кое-как пристроившись на уголочке нижней полки, окинув нас ясным, неунывающим взглядом, и заговорил:
— Ну, здоровы бывайте, мужички — коллеги по несчастью! Здорово, братья-славяне и инородцы! Чего так приуныли, молодые люди? Выше головы, везут то нас бесплатно, в классном «Столыпине», чего же тужить?!
И громко, раскатисто рассмеялся.
Старшина-надсмотрщик, разъяренный, подбежал к нашей шумной «каюте» и, пригрозив кулачищем, заорал:
— Погляди-ка на него, старый лапоть. Еще хохочет… Ты, фашистское отродье, вот я тебе сейчас посмеюсь!..
Старик, которому уже было, пожалуй, далеко за восемьдесят, вскинул на озверевшего конвойного насмешливый взгляд, покачал головой, насупился:
— Что ты, начальничек, кто здесь фашистское отродье? Я-то? Да я сроду живого фашиста в глаза не видел. Я с самого тридцатого года на полном чекистском пансионе. Меня гонют из одной тюрьмы в другую, из одного лагеря в другой. Даже на фронте не удалось повоевать, меня держали за решеткой…
— Стало быть, заслужил такую честь, — огрызнулся старшой. — Опасный преступник, видать, старина! Если в таких летах и не выпущают — стало быть, за дело. И не гавкай!..
Старик угрюмо отозвался, приглаживая седые усы и бороду:
— Конечно, очень страшный я преступник. А как же! Только язык у тебя, начальничек, без костей… Фашистом ты обозвал бывшего путиловского слесаря. Может, слыхал о таком городе — Питере? На Путиловском заводе там работал… Слыхал о таком городе и заводе? Ну, вот! Хорошо, что слыхал. А то, что там в семнадцатом году была революция, тоже слыхал? Отлично! Вот и договорились. Так я скажу тебе, что этот «фашист», который сидит перед тобой, был солдатом революции, в Красной гвардии служил и участвовал в штурме Зимнего дворца. Когда из крейсера «Аврора» пальнули. Может, в школе тебя учили, должон знать… Был я тогда депутатом рабочих и солдатских депутатов. Товарища Ленина видел вот так, как тебя. Только без этой проволоки и не в «Столыпине». А до революции два годика отсидел за идею в Шлиссельбургской крепости…
А в тридцатом году какой-то из подлецов накатал на меня донос, будто я на каком-то собрании в цеху за кого-то голосовал, не то за левых, не то за правых, еще за каких-то, кто его знает за кого. Одним словом — за кого-то голосовал. А я, между прочим, в то время не мог голосовать, ибо в больнице лежал. Старая фронтовая рана открылась, и осколок вытаскивали. Какой черт тебе голосование. Короче говоря, Данилова Сергея Потаповича — так меня величают — потащили в «Кресты» — есть в Питере такая милая тюрьма, может слыхал?..
И пошло-поехало. Попал в черный список. Самому Господу Богу жалуйся, не поможет! «Обработали меня хорошенько, так, что ни одного зуба во рту не оставили, и погнали на Соловки, оттуда прямо в Магадан. И все без суда, без трибунала и следствия. Просто так, за здорово живешь! Думал, пропал Данилов на вечные времена. Не видать тебе больше своего Питера, дома, семьи, детей. Ан нет! Вот кончилась Отечественная. Вызвали меня в спецчасть, а там какие-то высокие чины сидят. Смотрят на меня с сожалением и говорят: что ж, товарищ Данилов. Не обижайся на нас. Произошла ошибочка. Напрасно тебя столько годов держали за колючкой. Не взыщи. Лошадь на четырех ногах спотыкается, а у чекистов всего две ноги… Езжай с Богом на все четыре стороны. Ты свободен. Проверяли и решили, что ты ни в чем не виноват… Пойди к начальнику режима, он тебе выпишет новую фуфайку и штаны. Даст сухой паёк на дорогу, да литер на поезд получишь…
Взял я этот литер, фуфайку, сел на лавочку и задумался. Куда мне деваться? Жизнь прошла понапрасну. Старый, больной, измотанный. Кому я теперь нужен? Кому какую пользу могу принести? В Питер податься? Кто меня там ждет? Кто Данилова помнит? Ни кола, ни двора. В блокаду вся родня от голодухи вымерла. Ни жены, ни детей, ни внуков. Двое сыновей под Сталинградом погибли. Измучились ребята. Шутишь, дети «врага народа»… Столько лет страдал в заключении. Сильно ослаб. Куда мне деваться. Посмотрел свой литер, а там раззява начальник написал вместо Ленинград Казань. Пришел я к нему, показываю, а он за бока, хохочет. «Какая тебе разница, дед, куда ехать. Вся Россия — твоя. Вот и гуляй! А переделывать ничего не буду!»
Что ты скажешь? Выписали билет в Казань. Хожу по городу, зашел в столовку, пообедал, выпил бутылку пива — и кончился мой капитал, что на дорогу начальнички выдали. Несколько ночей переспал на вокзале, а там злые сторожа выгнали. Думаю, надо обратно в лагерь податься, коль лишний я человек на своей земле исконной, за которую кровь проливал…
Одна добрая женщина — старушка набожная встретила меня. Дай ей Бог здоровья, пожалела меня, бездомного. Заходи, говорит, выбирай себе уголок под моей крышей. Мой мужик не возвратился с фронта, трое сыновей на фронтах побили. Одна осталась. Вижу, человек ты хороший, смирный, но Богом обиженный, и я не вредная. Сварю горшочек супу — на двоих хватит, рубашку выстираю тебе, а одной жить в большой хате — можно пропасть. Поговорить не с кем.
Одним словом, остался я. Решил, доживу тут свой век, остаток, значит, лет, сколько мне Богом приписано.
Жили мы тихо, спокойно, никому вреда не причиняли. Душа в душу. Так пробежало два года с лишним. И вот однажды посреди ночи стучат в дверь. Влетели в дом как ошпаренные трое здоровенных мужиков из чекистов-каведешников. Суют в лицо ордер:
— Ну, дед, отогрелся под крылышком у бабки Аксиньи, хорошего понемногу! Собирайся, говорит, дед, да побыстрее. С вещами! Тюрьма по тебе плачет…
Испугалась насмерть бабка Аксинья. Смотрит на меня страшными глазами. Думает, кали так, стало быть, я ее обманул. Не тот я, за которого она меня приняла, а самый настоящий разбойник, ограбил три церкви и четыре костела. Я ее, бедную, успокаиваю, чтоб не обижалась, не обманывал я ее. Ни за что отмахал столько лет в тюряге и теперь не знаю, за что меня снова беспокоят.
Бабка в слезы, обхватила меня и кричит: «Не отпущу, оставайся!»
А ребята производят обыск, все переворачивают вверх тормашками, что-то ищут, но ничего не находят.
— Собирайся быстрее, дед, — кричат они, — собирайся, у нас еще много работы. Десять ордеров…
— А за что же, — спрашиваю, — вы меня тащите?
— Знаешь, за что. Ты там, в своем Питере, когда-то накуролесил, за кого-то голосовал…
— Так это ведь брехня, — говорю, — да было это сто лет тому назад…
— Неважно. Давай, дед, по новой. Тебе не привыкать. Там уже местечко для тебя приготовили… Погрелся под бочком у старушки, и хватит тебе! Знаешь, что поляки говорят: «Цо занадто, то не здрово!» Собирайся!
Моя хозяюшка плачет, убивается: «Куда вы его тащите, антихристы. Какой же он враг народа? Честнейший человек! Дайте ему умереть на своей постели…»
А те, ироды, смеются, хохочут, весело им, негодникам!
Привезли меня в Казанскую тюрьму. Дня три дали передохнуть, а на четвертый к следователю потащили. Оказался старый мой знакомый! Жив курилка! Ох и живучи же они, гады! В последний раз мне навесил десять лет.
Присмотрелся он ко мне и обрадовался: «Снова попался мне в руки, Потапыч? Что ж, побеседуем мы с тобой». И листает папку, качает головой. «Неисправимый ты дед. Покоя «органам» не даешь. Ты все за свое? Вот тут, говорит, написано: в одном разговоре с бабкой, соседкой Глашей, сказал, что, мол, на фронте слишком много наших солдат погибло. Выходит так, что ты клевещешь на великого нашего полководца товарища Сталина. Отсюда следует, что он бездарно командовал. Логика ведь? Понимаешь, логика! Вот и отвечай по всем законам за клевету на великого вождя и учителя. Сколько лет мы тебя воспитывали в лагерях, а ты остаешься таким же контриком, как был! Придется, дед, держать ответ…
— Побойтесь Бога, — говорю я ему, — никакой Глаши я не знаю. Никогда такое не говорил…
— Стало быть, дед, припишем тебе еще одну статью — клевета на «органы». Они не ошибаются… Сейчас составим, говорит, протокольчик. Подпишешь, и все будет нормально. Теперь в лагере не так, как было тогда. Теперь там — порядок. Тепло, кормят, и мухи не кусают.
Я ему и так и сяк, покажи мне хоть эту бабку Глашу, посмотрю хоть на ее морду, да сроду не видал ее, не знаю, как она выглядит… А он говорит мне, чтобы не морочил голову. Все равно срок влепят. Не шутка — это связано с великим вождем…
Месяца два мучил меня, а на третий мне принесли бумагу, где сказано, что «особое совещание» припаяло мне за клевету на товарища Сталина двадцять пять лет…
Другой бы на моем месте расплакался, а я рассмеялся.
— Ты чего, старый дурень, хохочешь?! — рассердился начальник.
А я ему в ответ:
— Нижайше кланяюсь вам в ножки, мудрые начальнички. Думал, что протяну еще годик-другой и отправлюсь на вечный покой, самое большое проживу три. Так вы меня осчастливили и к моим восьмидесяти пяти годочкам прибавили еще двадцать пять. Вот и спасибочки за это. Какие вы щедрые и как вы заботитесь о нас…
Старик смеялся до слез, шутил, острил, а смущенный старшина глядел на него с возмущением, не зная, что делать.
— Ты бы, старина, — сказал тот, — язык прикусил. Меньше бы болтал, тогда не пришлось бы всю жизнь скитаться по тюрьмам да лагерям. Ты Сталина не трошь, и он тебя не тронет… Сиди и не каркай. Вот и тут мне разводишь пропаганду, может, хочешь, чтобы еще какую статью присобачили? Устроим…
— А мне, начальничек, уже все равно. Можешь прибавить еще сколько хочешь.
Он махнул рукой и глубоко задумался.
Как ни было тяжело на душе, слушая грустную исповедь многострадального старика, к которому мы все прониклись уважением, но слушали внимательно, не перебивали. Мы еще больше потеснились, чтобы он сидел поудобнее. Хотелось что-то хорошее сделать для него, но мы были беспомощные, несчастные, как и он.