К нам в квартиру никто подозрительный больше не захаживал. Мы вернулись к себе и остались пока. Иногда по вечерам от страха, что вот именно сегодня ночью за нами придут, мы сбегали к Наташам, а те неизменно были нам рады. Людмила по-прежнему лежала больная. Ее обследовали в клинике, и ничем не порадовали. Нужны были лекарства, а на что их купить? Три подруги выносили это тяжкое испытание, свалившееся на их голову в такое суровое время, терпеливо, с достоинством, как люди, сильные духом. Мы между тем, преодолевая трудности чужого языка, успели подружиться и успокоиться благодаря их постоянной помощи и добросердечию. Уходя всякий раз к себе, мы чувствовали, что в любой момент можем вернуться сюда, если будет нужно.
Настала осень. Как там наша девочка — не замерзла бы в камере, бедная наша. Передали ей курточку на вате, теплые чулки и ботинки, а в чулки каждая из нас вложили по записке. Спустя неделю чулки вернулись к нам уже поношенными и с новыми записками в каждом. Слова утешения, нежности, осторожные намеки, ничего опасного, на случай, если тайные послания не дай бог обнаружит тюремщик. Мы в ответ передали кусок льняного холста и пестрых ниток для вышивания, пусть развлечется рукоделием.
По четвергам мы не топтались больше толпой в тюремном дворе, а выстраивались в упорядоченную очередь перед воротами. Вечера стали холодны и коротки. Выпустили на свободу сокамерницу Мари, и она первым делом зашла к нам, как и обещала моей дочери. В тюрьме, рассказала она, топят прилично, кормят сносно, особенно если добавить к тюремному рациону то, что приносят от родных, но вот на волю тянет невыносимо! Мари передала нам платок с ее вышивкой — тоненькой черной ниткой вывела: «Помогите! Вытащите меня отсюда! Сил больше нет терпеть! Тоска смертная!» Мы с Гретхен, разобрав буквы, тоже расплакались от тоски.
Я снова пошла в генеральный комиссариат, последний раз попытать счастья у Баумгертеля. «Он здесь больше не работает, — заявили мне, — и вообще его опять переводят в Германию». Тогда я через общих знакомых попросила адвоката принять меня у него на квартире. Отказ. Тогда я к директору немецкой гимназии, где преподавала. Не принял. Трусы же мы немцы, какие же трусы.
Пошла домой к одному литовскому полицейскому чиновнику, безо всякой предварительной договоренности, прямо так: помогите, мол, у вас связи в гестапо. Пришла, дом заперт. «Зря стучите, — сообщил сосед, — его уже неделю как арестовали».
Тогда, ну вас всех! Пойду сама в этот немецкий дом ужасов — в гестапо. Не впервой, когда немцы только пришли, я туда через день бегала. В коридоре вижу — мой ученик. Руки не протянул, едва поздоровался, только произнес быстро вполголоса: «Знаем, все знаем. Ничем не поможешь. Уходите скорей!» Я ушла.
Я набрала побольше частных уроков, опрятно и сознательно спланировала каждый день. Никто не замечал, как я измучилась. Дни проходили в заботах: где взять дров, где достать картошки? Прошел слух: в предместье привезли целый вагон картофеля, я туда. Добралась уже в сумерках, стоят открытые вагоны, люди выгружают набитые мешки, складывают в детские коляски и повозки. Договариваюсь с одним человеком, чтобы отвез в город и мой мешок тоже. Но тут дежурный путеец перехватывает мой мешок: все, дамочка, время вышло, на сегодня закрываемся. Дверь вагона захлопнули.
Вдоль железной дороги медленно шагала группа заключенных, несли мертвого своего товарища к могиле. Пошел дождь. И у меня по щекам побежали слезы. Я плакала, плакала, плакала — стало вдруг жаль чужого мертвого русского, стало жутко от человеческой злобы и мерзости, стало невыносимо тоскливо, от отчаяния захотелось завыть.