авторів

1682
 

події

236591
Реєстрація Забули пароль?
Мемуарист » Авторы » Georgy_Lvov » Памяти князя Г.Е. Львова. К. Ельцова - 6

Памяти князя Г.Е. Львова. К. Ельцова - 6

12.03.1925
Париж, Франция, Франция

VI
  

 

Львов всегда «уходил», пропадал для нас.

Исчезновение его после нашего этого свидания было, однако, другим, как бы совершенным.

Исчезло за это время вообще так много, что и счесть нельзя было утраты. Где он был? Сначала никто не знал, был ли он вообще где-нибудь. Потом слышно было, что он в Сибири, в тюрьме.

После всяких бедствий — кровопролитных боев, землетрясений, наводнения — люди идут и ищут близких. В России же искать и даже спрашивать — было невозможно. Это значило губить себя и окружающих, и того, о ком хотелось спросить, — рисковать головами. Так и жили и не знали, кто еще на этом свете, а кто уже на том.

И наконец, неожиданные вести и встреча по эту сторону, в эмиграции, в странных условиях человеческой жизни, свободы и права.

На рю Прони, в его рабочем кабинете, мы встретились молча, почти не веря этой встрече; он улыбнулся, поднял руки, как бы удивляясь, и, чувствуя, что мы понимаем друг друга, мы расцеловались по-братски.

И теперь он был тот же и лучше, чем в министерском кабинете. Не было тяжкого впечатления человека на смертном одре. Я под конец беседы сказала ему, что он точно прежний.

— Вот скажите это у нас, — произнес он.

На другой же день я сидела у него на рю Карно в Булони, в его квартире, где и вещи, и образа, и картинки по стенам — переносили в Россию. Квартиру он всю обставил сам и все на гроши — покупал на рынке старье, красил сам, чинил… Красил даже что-то разведенной сажей…

Семья — его родственница и друг, две молодые девушки, отрезанные от семьи и нашедшие у него полную заботу и любовь, была мне незнакома, но стала близкою в самое короткое время. Бывая наездами, по делам, в Париж, я почти все время проводила у них, нередко и жила; когда меня это смущало — он успокоил меня словами: «Мы столько получили от ваших родителей во всех смыслах, что никогда все равно не расплатимся…»

С молодежью я быстро подружилась.

Мы никогда почти не говорили с ним о пережитом. Чрезвычайно характерно, что я долго и не знала о клеветах, которыми преследовали его.

Это интересная черта беженской жизни. Ложь и клевета, составляющие истинный бич ее, редко грязнят человека и обыкновенно не интересуют никого. Становятся делом личных счетов, каким-то спортивным состязанием людей, замешанных и преследующих личные цели. Так странно забывались и проходили бесследно и недостойные газетные пасквили, выкрикивавшиеся даже на церковном дворе после обедни. И в самом деле — из знавших его мог ли придавать им серьезное значение хоть один уважающий себя и не совсем наивный человек? Любовь — и любостяжание! Недаром он никогда не ответил ни на одну клевету.

Но страдания, которых он не мог не испытывать, давали ему то ясное, спокойное понимание людей, то презрение к людской низости и мужество, которые даются только большими страданиями. Во всей его фигуре, манере слушать и, главное, глядеть, глядеть на людей пронзительным, молчаливым взглядом, стало особенно ясно чувствоваться это. Должно быть, он ненавидел клевету, по крайней мере резко становился на защиту тех, кто от нее страдал. И ничего не боялся.

Редко-редко касался разговор пережитого. Вытаскивался откуда-то портрет, страшный, с худым лицом и длинной, длинной бородой, снятый в тюрьме в Екатеринбурге, где он сидел, рядом с домом Ипатьева, местом заключения государя и его семьи. В ней он был поваром, кормил всю артель — и заключенных, и надзирателей, варил какие-то необыкновенные щи и заслужил особое к себе благоволение. Несколько ночей матросы выводили его на расстрел.

— Как же вы спаслись?

— Так. Говорил с ними, убеждал. Говорили о революции, о всем… Я не знаю, — думая, отвечал он, — точно давно-давно в Москве, когда меня удивляло его умение действовать на «народ».

— А как же вы уехали?

Он промолчал.

— Это когда-нибудь я расскажу вам — как я сам себе приказ написал и был выпущен. Это целая история. Очень все любопытно.

Я говорила о клеветах на него, но не о том враждебном, часто даже мстительном чувстве, которое он, очутившийся в роли возглавлявшего революцию, не мог не возбуждать во множестве людей. Кажется, своим проникновенным острым взглядом всегда теперь печальных глаз видел он сам его причины.

Раз как-то разговор коснулся этого.

— Ну да, конечно, — с болью сказал он, — ведь это я  сделал революцию, я  убил царя и всех… все я.

И мы замолчали.

Мы любили вспоминать прошлое и опять коснулись его судьбы, исторического места, которое занял он.

— Разве я сделался министром? — сказал он, — меня сделали. Разве я хотел этого? Если бы тогда в гимназии, как вы говорите, мне сказали это, разве я бы поверил? Дал бы в морду и только.

В первый раз я узнала о намерении государя назначить его министром, о переговорах, которые велись по этому поводу…

Далекое прошлое мы вспоминали особенно охотно.

Уже в одно из последних наших свиданий он сказал:

— А я вчера с одними друзьями много говорил о вас, о вашем доме. Вся ведь ваша семья, по мне, всей тяжестью легла на вас — отразилась и хорошим, и плохим, ярче всего.

Мы заговорились, и меня поразило его понимание таких сторон прошлого, о которых мы никогда не говорили, — наши разговоры были обыкновенно урывками и на темы общие, отвлеченные.

— Разве вы знали это?

— Мало ли, что я знал, — со смехом сказал он. А я подумала — неужели ты и это разглядел своими пристальными, молчаливыми глазами?

В сущности, мы сами мало знали его — о себе он не говорил и был из людей, о которых мало беспокоятся.

Неожиданным было для меня, когда он обратился ко мне с вопросом, где достать Ефрема Сирина. Феофана Исповедника он только что прочел и был занят нашей церковной литературой. Он и в Париже, с первой моей встречи с ним, был вечно занят, хоть, казалось, и много должно было быть свободного времени.

Только придя из Союза, всегда ложился, усталый, на диване своего кабинета, служившего ему и спальней, и дремал, лежа на спине, как-то затихал.

В воскресенье и вечерами — или писал, или выстукивал на машинке, или возился с инструментами — делал из кожи портфели, бумажники, кошельки, что-то чинил.

В квартире были художественные образа, одна икона в старой ризе из басмы, оставлявшей открытыми фигуры Святых, его предков, угодников ярославских. Он приобрел ее где-то в Америке.

Картинки по стенам, большею частью хорошие литографии, в самодельных рамках, изображали все такое знакомое, близкое, отчего сжималось сердце: «Бабушкин сад» Поленова, снежная равнина и темное, грозное небо, метели, околица, гуси и закуривающий мужик в полушубке; «Московский дворик» с яркой травой, с тревожным весенним небом, колокольней и деревянным домом под плакучей березой, где когда-то жил… Троицкая Лавра зимой.

За обедом почти всегда подавали щи и гречневую кашу, которую доставал в Париже кубанский казак Захар. То же кушанье, о котором повествовал Иван рассыльный.

И у всех у нас, чувствовавших себя у него в родном доме и в семье, было еще другое чувство, что все мы где-то, на каком-то клочке родной России.

Летом он уходил. «Ходит». Это так и называлось — «Дядя Георгий ходит». С котомкой за плечами и иногда в обуви, похожей на лапти, он тратил отпуск на хождение по Франции, по деревням; иногда заходил к знакомым, жил несколько дней и опять шел дальше из деревни в деревню. Возвращался весь черный от загара.

Отпуска он брал, впрочем, редко.

По праздникам летом мы устраивали прогулки, ехали куда-нибудь за город поездом или трамваем и шли, шли куда-то. Он смеялся над моей усталостью. И шел впереди всех нас, особою широкой и с виду медлительной поступью крестьянина или охотника, в сереньком пиджаке, в мягкой шляпе, больше молча и с неизменным, никогда не покидавшим его выражением глубокой грусти в глазах.

И все было нехорошо кругом, все не то, все гораздо, неизмеримо хуже, чем в России…

Эта глубокая, непрестанная, ноющая тоска по России пожирала его.

Он о ней не говорил никогда. Редко сорвется с языка:

— Ну еще бы — в России! Разве они умеют что-нибудь устроить? Ведь это только у нас все было плохо. Все за границу ездили учиться культуре… Я всегда говорил, что все ерунда…

Хуже, чем в России, было все. И супы французские ничего нестоящие, и яблоки без вкуса, и трамваи, и язык, его бедность… Иногда на прогулку брали и Захара. Здоровый, смышленый казак, умевший даже недурно произносить название улиц и Place de la Concorde и разыскавший где-то, как он говорил, «жидовскую лавку», где можно было все достать — и селедки не хуже, чем в России, и гречневую кашу, надевал новое «канотье» и носки со стрелками. И тоже внутренне все критиковал.

— Помдытэрры эти у них… Больше ничего, — задумчиво говорил он, стоя над картофельной полоской, и та же русская тоска была у него в глазах.

С Захаром князь Львов любил долго и серьезно говорить.

— Если предъявлять к нему требования, как к русскому мужику, то большего желать нельзя: он прямо безукоризнен… — говорил он.

Больше всего ценил он в нем хозяйственность и то, что он сумел домой, на Кубань, «посылать». Говорили они главное о «земле», и чувствовалось, что разговор этот неудержимо влек их обоих, связывал крепко духовной близостью. Одна наша прогулка случилась в день Grand Prix[1].

Доехали на трамвае до Булонского леса, перелезли через ров и шли, сами не зная куда. День был жаркий, воскресный, везде народ. И все вытоптано беспощадно.

Да, кроме того, на каждом шагу наталкивались на спящие в траве группы и пары.

Должно быть, в этот день тоска особенно досаждала его.

— Это у них всегда, — спокойно, побеждая в себе брезгливое чувство, говорил он, — обходя какие-то людские кучи полураздетых фигур.

По шоссе, на которое мы неожиданно вышли, непрерывной вереницей мчались автомобили, как огромные жуки, оставляя запах горелого бензина. Разряженные, загримированные дамы, все в одинакового фасона шляпках-грибочках, придающих всем одинаковый вид. Цилиндры, офицеры и опять дамы, дамы, и гудки, и стоны на разные тона.

— Ведь нынче скачки… — вспомнил он.

Так же неожиданно, проплутав долго опять по лесу, вышли мы в огромное, все качающееся вдали от людской тучи, от громадной толпы шляп и зонтов и обгоняющих друг друга автомобилей, поле.

— Это Longechamp[2] и есть!

Группы лежали и сидели, и стояли кругом на траве, и огромная людская лента растянулась вдоль «дорожки» скачек; росли и пестрели вдалеке трибуны. Гудели голоса, было жарко и местами пыльно. По прекратившемуся движению и плотной цепи стоящих зрителей очевидно было, что скоро «начнется».

Стали и мы.

Стена людей перед нами шутила, переговаривалась, жаловалась на зной. С нами были особенно любезны — отдавали бинокль, ставили впереди, объясняли.

— У нас так бы не сделали, — сказала я.

Он не мог не согласиться.

— Что это за слой общества? — спрашивала я про нарядных людей в пиджаках и шляпках и полураздетых дам в коротких платьях. — Где здесь «пролетариат»?

— Вот это и есть пролетариат, — отвечал Львов.

Поле дрогнуло, замахали шляпками, загудели и закричали сотни, тысячи голосов, и маленькая, страшно ничтожная перед этой огромной толпой, заколыхавшейся, сосредоточившей на ней все свое внимание, пестрая группа маленьких всадников, странно согнувшихся над большими, чудесными лошадьми, потянулась вдоль людских шпалер по далекой, вьющейся между зеленью травы, дорожке. Как всегда казалось, что скачут тихо, и странно было видеть и общее напряжение, и их сгорбившиеся над седлами фигуры. Только приближавшийся вихрь топота давал чувствовать силу хода.

— Что они кричат?

— Всегда одно и то же: «Ça y est»[3] Что бы ни случилось! Только и знают, — сказал он.

Вечерами, в комнате молодежи было почти всегда пение. Друзья мои чрезвычайно музыкально и легко и красиво выводили дуэтом совсем по-русски грустные русские песни, особенно мою любимую солдатскую «Калинушку», похожую на вздох и совершенно переносившую куда-то на «людское» крыльцо барского дома.

Часто на улице останавливались и слушали и высовывались из освещенных окон головы.

Львов из кабинета приходил к нам, если не очень сильна была тоска, и мог поболтать.

— Вы помните песни, которые пел ваш брат? — спросил он вдруг. — Спойте что-нибудь.

Я вспомнила «Размолодчики» — грустную «женскую песнь» (русские песни все делятся по разрядам) и широкую, мощную, тоже захватывающую тоской «Невечернюю зорю», которую особенно любил Толстой.

Старые, настоящие русские песни уже исчезли в нашей молодости тогда, когда ездил за ними по знакомым усадьбам мой брат. Где-нибудь в зале барского дома, с открытой балконной дверью, в которую врывался спиртуозный запах темных липовых аллей и видно было светлое вечернее небо с бледной звездою, около стареньких плохих фортепьян садилась старуха, непременно старуха, в лаптях и поневе, повязанная платком, как повойником, высоко над морщинистым темным лбом и, подперев загорелую щеку коричневой рукой с белеющим обручальным кольцом, выводила старческим, низким голосом, серьезно и строго из недр народа вышедший напев, предмет изысканий и вдохновений наших лучших композиторов. Напев этот почти невозможно было схватить во всей своей своеобразности и тонкости на желтые клавиши помещичьих фортепьян. Как передать, что растревожат в душе всякий раз эти звуки, сросшиеся со столькими воспоминаниями? Определить вызванные ими ощущения невозможно, их может выразить только музыка, ибо сами эти ощущения — уже музыка.

— Дядя Георгий, спойте «Как по морю».

Я никогда не слыхала, чтобы он пел. Он вообще как бы был далек искусству. По упорной просьбе он и стал не петь, а скорее по народному выражению «сказывать» известную русскую песнь, унылую и длинную, как бы придавая значение больше словам, чем мотиву. Так и пелись всегда настоящие старые песни.

Я никогда не сумею передать того совершенно неподражаемого впечатления, которое охватило нас. Это была не передача, а живой русский мужик, живая Россия, деревня со всеми ее звуками и запахами. И одинаково невозможно было схватить и слова, скороговоркой поспевавшие за мотивом, и те интервалы, свойственные только русской песне, о которых много при мне говорили музыканты, — не полутоны, а четверть и меньше тона, отсутствующие на рояле.

— Где же вы были тогда? — невольно вырвалось у меня, — ведь вы бы осчастливили Прокунина — они все так старались схватить, передать эти интервалы…

Его тоска по России была так велика, что он впадал в малодушие. Таинственно говорил мне, что скоро все кончится и вернемся… — Когда же? — А вот погодите. Пройдет рабочая пора и кончится.

Обманутый в этих ожиданиях, после утомительной, требовавшей огромного напряжения, хотя и успешной поездки в Америку, надорвавшей его силы, он весь отдался новой мечте, новому делу. В последнее мое свидание с ним он уже говорил мне, что жить в Париже не по средствам, и что он думает переехать подальше и жить в деревенских условиях. Можно будто бы совсем задешево снять дом. Он в самом деле арендовал ферму и весь отдался ей. Сам ездил туда, подстригал деревья и ухаживал уже за яблочным садом. Соседи, говорят, собрались с любопытством и подглядывали за причудами русского князя.

— Что это вы делаете?

— Работаю…

Стали пугать.

— Испортите…

— А вот увидите.

Кончилось тем, что они заинтересовались его методом, принесли лестницу, начали помогать и учиться.

Весь он ожил, расцвел и жил новыми планами.

В это время и ушел совсем, навсегда.

По тяжким условиям беженской жизни я не могла поклониться ему и увидеть его мертвое лицо, такое, говорят, ясное и спокойное, с чуть прищуренным одним глазом, который остался полуоткрытым и напоминал его живое выражение ласковой насмешки, когда он шутил над кем-нибудь. И оттого, что я его не видала, почти таким же таинственно далеким и всегда близким кажется он, как в свои прежние уходы, как тогда, когда уезжал в Америку к духоборам или сидел в тюрьме.

На чужбине, на том самом диване, на котором он спал всегда в своей единственной комнате-кабинете, в квартире со старыми образами и русскими картинками, с любящими его и его заботами живущими людьми, не давая никому труда ухаживать за собой, никого не тревожа своей болезнью, так точно, как ложился он всегда, усталый от трудового дня, он лег отдохнуть и заснул навсегда после всей своей трудовой жизни.

Кончились страшные воспоминания, боль свершившегося и тоска по родине.

Узнал ли он теперь неведомые пути своей родины и истинное ее будущее в своем отечестве небесном?[4]


[1] Большой приз (фр).

 

[2] Большое поле (фр.).

 

[3] Сделано (фр.).

 

[4] Текст печатается по журналу «Современные записки», XXV, Париж, 1925, с 262–287.

 


Дата публікації 05.05.2026 в 17:43

anticopiright Свободное копирование
Любое использование материалов данного сайта приветствуется. Наши источники - общедоступные ресурсы, а также семейные архивы авторов. Мы считаем, что эти сведения должны быть свободными для чтения и распространения без ограничений. Это честная история от очевидцев, которую надо знать, сохранять и передавать следующим поколениям.
© 2011-2026, Memuarist.com
Юридична інформація
Умови розміщення реклами
Webis Group