Уехав в Киев, я перестал интересоваться госпиталем, ибо не было приятно видеть, как разрушается все созданное трудом и знанием.
В Киеве во всех госпиталях происходило то же самое: расхищалось казенное имущество и воцарялось полнейшее безделье.
Казалось бы, что кое-что хорошее должна была дать революция. Возникли бесчисленные союзы врачей, в том числе союз психиатров. Конечно, на все руководящие посты выдвинулись евреи. Почти все они превратились в профессоров в нововозникшем "клиническом институте". Я принял участие в этой новой жизни, читал лекции, делал доклады в научных обществах, но мало кто в это время этим интересовался.
В моей длинной жизни, полной приключений и перемен, мне приходилось бывать в разных положениях и вести различный образ жизни. Но этот период революции в Киеве я жил совершенно мещанской жизнью. К счастью, я был совершенно одинок, и это одиночество, пожалуй, было тем, чем я больше всего дорожил. Мне было тогда 46 лет. Никем и ничем я не был связан, никому не отдавал отчета в своих действиях. Я жил на квартире у своего школьного товарища, чиновника Контрольной палаты Заламатьева. Жил он с дочерью и со свояченицей бедно. Мы были дружны и одинаково ненавидели революцию. Комната у меня была студенческая, почти без всякой обстановки; и я, привыкший к очень богатой жизни, нисколько не тяготился этим опрощением. Перезнакомился я с жильцами и часто заходил к ним на чай. Ко мне относились очень хорошо. Дома я целыми днями занимался научно, уходил только в госпиталь, в котором работал, и в физиологическую лабораторию. Долгие вечера проводил со своими хозяевами, иногда играл на виолончели. Позже я стал постоянным фаготистом в опере, и это доставляло мне большое удовольствие.
В госпитале Красного Креста, в котором я был консультантом, положение было сложное -- сначала при керенщине, потом при петлюровщине и при большевиках. Я заведовал лабораторией госпиталя, и она всегда была полна студентов и курсисток, особенно евреев, которые меня любили. Оригинально было то, что в ней царила чисто научная атмосфера, и даже в дни большевиков о них не говорили, хотя между посетителями были и большевики.
В Киеве у меня было много знакомых, и ко мне заходило много разных людей. Жизнь моя того времени была неплоха. Об ограбленном имуществе я нисколько не жалел.
Время было опасное, при керенщине больше подлое, при большевиках страшное. Среда, в которой я вращался, была демократическая. В домашней жизни царили полуголод, грязь.
Деньги у меня еще были. Домик, в котором мы жили, был во дворе. Отсюда я наблюдал всю революцию до прихода большевиков в феврале 1919 года, когда явились меня расстреливать и мне пришлось скрыться, как скрывались многие. После того я перебрался в госпиталь, где помещался в комнате лаборатории. По вечерам, бывало, когда с улицы доносилась редкая стрельба, когда электричество тускло горело со сниженным вольтажом, а в водопроводе не было воды, я сидел в своей комнате за столом и штудировал формулы механики. А за стеной мой школьный товарищ фантазировал на пианино, чрезвычайно музыкально и грустно. Когда я приходил в столовую пить чай почти без сахару, мы вспоминали детские годы -- и какой прекрасной казалась нам старая жизнь на фоне революции! Иногда в эту хмурую жизнь врезался флирт: женщины необыкновенно легко отдавались в это время и любили приходить ко мне. Связи были проходящие, прочных привязанностей не было, жили сегодняшним днем. Для меня будущего не было: я привык к мысли, что все гибнет, и я не видел никакого выхода из создавшегося положения. Нормальный человек в нормальное время имеет свое будущее в своей фантазии. Теперь этого не было. Люди становились равнодушны к своей судьбе: все равно ничего не изменишь. В дни бомбардировок и террора жизнь людей висела на волоске. Знали, что своего жребия не избежишь. Не было даже того страха, в котором проявляется инстинкт самосохранения. Когда я был осужден на расстрел и скрывался, на душе у меня было спокойное равновесие и тупое сознание неизбежности: скрываться вечно ведь нельзя. И если я пробовал заглянуть в ленту будущего, она просто обрывалась.
Утром проснешься голодным и мечтаешь о том, как пойдешь в лавку купить французскую трехкопеечную булку, которая при керенщине стоила у же полтора рубля, а при большевиках -- четыре. И какою вкусною она казалась в мечтах! Грезы о съестном занимали в психике огромное место. В фантазии рисовались блюда старого режима, и о них было столько разговоров! Вся Россия переживала "Сирену" Чехова. Обед в кухмистерских стоил три рубля, был невкусен и скуден, а сервировка примитивна.
Мне как врачу приходилось исследовать интеллигентных больных и раньше бывших нарядными женщин. Их белье было до крайности грязно, а тело издавало нестерпимый запах.
В комнате было холодно, и, ложась в постель, я наваливал на себя сверху все теплое из тканей, что у меня было в комнате. Грело свое собственное тело.
Однажды я сидел за своим столом, заваленным книгами, и занимался. На краю стола, между книгами, стояла тарелка с халвой, которую я купил себе как лакомство. Внезапно я услышал шорох и, обернувшись в сторону тарелки, увидел, что в растаявшей халве застрял мышонок. Он так и захлебнулся в липкой массе. В старое время, при царском режиме, я брезгливо выкинул бы всю халву. Теперь брезгливость была буржуазным предрассудком. Я вытащил мышонка и выкинул его на улицу, а халву с удовольствием съел.
Бывали у нас во врачебной компании скромные, убогие пирушки, где царская водка все больше заменялась самогоном.
Керенщину я выдержал без особых для себя инцидентов.
В Киеве постоянно делались регистрации врачей. На одну из таких регистрации во время украинцев явился и я. Какой-то хам обратился ко мне на хохлацком жаргоне. Меня взорвало, и я стал отвечать ему по-английски. Вышел скандал, и я потребовал переводчика.
Заедали мелочи жизни, а на заседаниях домовых комитетов квартиранты грызлись между собою.