Последние месяцы своей жизни Джонни провел в больнице Уолтера Рида. Он занимал очень большую палату, предназначенную для высокопоставленных правительственных чиновников. Осенью 1956 года мы опять жили в Кембридже, поскольку я, взяв очередной отпуск в Лос-Аламосе, занимал должность приглашенного профессора в МТИ. Несколько раз мне удалось съездить в Вашингтон и навестить его. Во время одного из таких приездов мы вновь заговорили о возрасте. Он размышлял о том, сколько еще творческой и оригинальной работы он мог бы сделать, если б остался жить. Я попытался приободрить его, сказав, что он и теперь может выполнить, по крайней мере, половину этой работы.
Удивительно, но, когда тремя годами раньше я был у Ферми в чикагской больнице, наш разговор с ним зашел о том же. Ферми тогда спокойно сказал, что, на его взгляд, он уже проделал большую часть своей работы. Как по-разному смотрели в будущее два этих великих человека или, во всяком случае, выражали или скрывали свои чувства!
В тот самый мой приезд я по ошибке направился в другой конец больничного коридора, правда, на том же этаже, и вошел в прихожую палаты, где сидели двое военных. Они посмотрели на меня удивленно и вопрошающе. Я сказал, что пришел навестить своего друга, и их лица приняли недоверчивое выражение. Когда же я добавил «доктора фон Неймана», они заулыбались и указали мне правильную палату. Как оказалось, я зашел в президентскую палату, где в тот момент лежал после сердечного приступа президент Эйзенхауэр. Добравшись, наконец, до палаты Джонни, я рассказал ему об этом. Его это развеселило. Он нашел забавным находиться в месте, симметрично противоположном местоположению президента Соединенных Штатов.
Несколькими месяцами раньше у меня был разговор с адмиралом Штраусом о том, какой была бы жизнь Джонни, если бы он оправился достаточно, чтобы выписаться, но недостаточно, чтобы возобновить свою работу в Комиссии. Нам хотелось ободрить его новой обстановкой и перспективой какой-нибудь другой, отличной от правительственной, деятельности. Штраус, хоть и не верил в наступление полного выздоровления, посодействовал получению для него предложения специальной профессуры в Калифорнийском университете в Лос-Анджелесе. Эта перспектива в какой-то мере отвлекла и приободрила Джонни.
Он никогда не жаловался на боль, но перемена в его отношении, высказываниях, отношениях с Клари и всем его настроении была ужасна. В один момент он стал строгим католиком. К нему приходил и беседовал монах-бенедиктинец. Позже он попросил иезуита. Очевидно, между тем, что он мог обсуждать вслух и логически с другими и тем, что относилось к его внутренним мыслям и переживаниям о самом себе, лежала огромная пропасть. Это было написано на его лице. Обычно Джонни был законченным агностиком, хоть иногда мог испытывать ощущение таинственного и чудесного. Однажды, когда Клари в моем присутствии упрекнула его в непомерной самоуверенности и чрезмерно высокой оценке своих умственных достижений, он ответил, что его, напротив, переполняет восхищение чудесами природы и эволюции мозга, в сравнении с которым все, что делаем мы, кажется малым и незначительным.
Но к тому времени он уже был болен, очень болен. Я бывало сидел рядом с ним и пытался отвлечь его. Он все еще проявлял некое научное любопытство, казалось, его память все еще работает спорадически и временами до ужаса хорошо. Мне никогда не забыть одной сцены, которая произошла за несколько дней до его смерти. Я по-гречески читал ему с его потертой рукописи рассказ Тацита о нападении афинян на остров Мелос — особенно любимый им рассказ — а также речь Перикла. Он помнил все весьма хорошо и поправлял меня, когда местами я ошибался или неправильно произносил слова.