Мне думается, что психологическим толчком к разрыву Гумилева с символистами была его потребность в учительской деятельности. При символистах он сам состоял в учениках, между тем популярность его росла, книги раскупались, выступления пользовались неизменным успехом, девушки висели гирляндами (слова Ахматовой!)... Я не свидетельница тех лет, и это мое мнение, не подкрепленное ничьим авторитетом. Но популярность Гумилева я сама видела. Она продолжалась все двадцатые годы, а в тридцатые спустилась в периферийные читательские круги и стала еще шире. Даже и я отдала ему дань и не сразу поняла, почему Мандельштам равнодушен к "Трамваю" (баллада!) и особенно к "Слову". Эпиграфом к статье "О природе слова" строчки из гумилевского стихотворения поставили издатели, а не автор. Но строчку: "дурно пахнут мертвые слова" Мандельштам любил и часто повторял. И в "Восьмистишиях" есть реминисценции из Гумилева. Мандельштаму нравились куски из "Звездного ужаса" ("Что за жертва с теменем долбленым"), а в одном из них он не узнал перифразу из Библии ("страх, петля и яма"). Как и при всяком чтении поэтов, Мандельштам искал у Гумилева удач. Такой удачей он считал "На Венере, ах, на Венере...". Артур Лурье, пожалуй, слишком решителен, когда говорит, что Мандельштам не мог скрыть скуки, слушая Гумилева. Вопрос в том, что он слушал. "Из логова змиева, из города Киева" превратилось в "Киев-Вий" в одном из последних стихотворений Мандельштама...
Нарбут и Зенкевич находились под полным обаянием Гумилева. Все теории и мысли Гумилева были для них каноном, но вряд ли они их понимали. Они присоединились к акмеизму, потому что поняли его как бунт земного против зова ввысь, как утверждение плоти и отказ от духовности. Оба они принадлежали к породе людей, которая выше всего ставит юность, акмеизм же для них был молодостью и цветением. Они сияли, когда видели Мандельштама, а Зенкевич и сейчас только и делает, что рассказывает про начало десятых годов в Петербурге и выкапывает из недр памяти забавные приключения и веселые истории. Как, например, Мандельштам смеялся, когда они не вовремя пришли к одному из участников "Цеха" (к Георгию Иванову) и попали на скандал между ним и его покровителем. "Мы, акмеисты, этим никогда не занимались", - твердит восьмидесятилетний Зенкевич и хохочет, вспоминая молодость. Поэзия играет третьестепенную, а может, и никакую роль в его рассказах, добродушных и милых, а позу Ахматовой у камина он запомнил навсегда, как и "шалости" Георгия Иванова, своеобразным способом добывавшего деньги на легкую жизнь и кукольные костюмчики. Повествуя о приключениях этого героя, Зенкевич тут же отмежевывается, напоминая, что Георгий Иванов только член "Цеха", не больше... Я когда-то читала заветную повестушку Зенкевича[1], написанную после гибели Гумилева. В ней, кажется, легкая романтическая даль и горестное прощание с юностью. Факты он обходит - ему они не нужны. Он хранит рукопись под спудом и никому ее не показывает. Зенкевич жил в современности, совершенно оторванной от прошлого. Современности он боится и умело к ней приспособляется, а о прошлом мечтает. Крошечный архив с автографами покойников - главная дань прошлому.