Я погашаю экран, потому что нерв жизни моей в это время — не встреча с людьми, а анализ себя и стремление высвободить свое «я» из-под штампа, наложенного на меня обстоянием; жалоба «Бореньки»: деятель «Белый» есть шут обстоятельств; я знал: покажи себя «Боренька» подлинным, — Минские, — даже друзья, даже — Метнер и Эллис, — отвергнут его; круговая порука обстанья, вработав в себя, точно замуровала.
Такое сознание — тоже болезнь, как и жизнь в кривых жестах; одною болезнью я силился уравновесить другую; а третья — подкрадывалась.
Я мог бы рассказать, как читал свою лекцию [ «Социал-демократия и религия»; лекция была повторена в Москве и раскритикована Булгаковым, Бердяевым; напечатана в журнале «Перевал» за 1907 год; писалась для сборника Мережковского «Le tzar et la revolution»] в русской колонии, как разнесли социал-демократы, как критиковал Мережковский; Жорес был единственный просвет; все прочее — сумрак.
— «Ну там — завели б отношенья с французами… — Гиппиус мне. — Есть же здесь ряд поэтов».
Однажды в кафе пригласила она, где сидел символист Папандопуло, иль «Мореас» [Мореас — французский поэт, родом грек] (псевдоним); отказался; она же ходила; рассказывала: Папандопуло в плясы пустился; с Рашйльд, утонченнейшим критиком «Меркюр де Франс» [Журнал], познакомилась Гиппиус; а Мережковский был принят в салоне у Франса; я раз пошел слушать Буайе: [Профессор русского языка] лет семнадцать назад Поль Буайе жил два года в Москве, изучая язык и бывая — у нас, Стороженок, у многих ученых; я знал его очень любезным, поджарым, веселым брюнетом; увидел седым, но таким же, как был, легкомысленным; он произнес удивительно общую, нехарактерную речь, наделив Мережковского роем эпитетов от «гениальный» до «всем нам известный»; пятнадцать студентов записывало; Мережковский для них минут двадцать читал, демонстрируя русское литературное слово; и мы окружили профессора; чуть не сказал ему: «Месье Буайе, вы, конечно, не помните мальчика Борю, к которому вашего Жоржа водили играть». И, одернув себя, ускользнул, убоясь, что представят и в качестве «Белого» продемонстрируют, даже заставят стихи прочитать.
Раз пришло приглашение мне от писателей группы «Фалянж» [Орган неосимволистов] на обед, ежемесячный; был; никого из знакомых! Никто не представился мне; в свою очередь: я никому не представился; кто-то, сев рядом, показывал:
— «Вот — Шарль Морис».
И я видел: брюнет с мефистофельским профилем крутит бородку, докладывая о судьбе неизвестного мне альманаха:
— «Поэт де Суза, — гениальный!»
Я видел шатена курносого: ел, как и я.
— «Зулоага — знаменитый испанский художник».
И видел: кофейного цвета кусок пиджака, загорелую шею; и — черное что-то: наверное, — волосы.
Были Поль Фор (поэт, брат Себастьяна), и, кажется, был сам Танкред де Визан, обещающий мастером сделаться; густо висела зеленая скука; и то, о чем спорили, мне, москвичу, показалось азами «Весов»; Жан Гурмон, Рене Гиль обо всем написали: реторика бледная! Избранные в «Симплициссимусе», — те хотя бы резвились; а здесь — неестественно пыжились; Брюсов, конечно же, преувеличил: мы расходились в оценке французов-мо-дерн; символизм невозможен, как узкая школочка.
Это я стал проповедовать скоро [См. ряд моих заметок в отделе «На перевале» («Весы», 1907–1909 гг.).].
Опять улизнул; и, случайно попавши в «кино», слушал вальсы плаксивые; видел с экрана, как пес человека спасал.
Человека, пожалуй, спасут на экране и люди:
— «Меня бы спасли?»
Но для этого надо попасть на экран? Точно смертные когти вонзились: ущипом; весьма неприятные боли!