Был праздничный день; вдруг — спотыкаясь в пороге, с цилиндром стариннейшей формы, слегка порыжевшим, с перчаткою черной на левой руке, в сюртуке, — мне казалось — с отсиженной фалдою, косо надетом, сутулящем, сунулось в дверь нечто ярко-оранжевое, лоснясь пористым, красным и круглым лицом (пятна выступили) и пугая проостренным носом, бросаясь усами, короткими, рыжими (бороду он отпустил уже после); скользящим движеньем сутулых плечей, с громким скрипом сапог и с претыком о кресла, то «нечто» пропело:
— «Иванов!»
На карточке же, на визитной, которую подали мне перед тем, было выведено «Vinceslav» при «Ivanov» — стариннейшим шрифтом; и я успокоился — сразу же: не «мистагог»: старомодный профессор, корпевший над Шлиманами, растерялся; от солнца, знать, темные пятна глаза залепили; и всякую дрянь принимает всерьез.
И я бросился; мы, спотыкаясь, схватяся руками, — тряслись; я не знал, где его усадить; он не знал, как сидеть; и все вскакивал; мать с откровенным испугом глядела на это печальное зрелище; мне же казалось, что бегает каждый из нас в лабиринте своем; слышит где-то за стенкой другого в обрывках каких-то.
Вот — первое впечатленье: сумбур, подавляющий бездной штрихов, наблюдений, подглядов: как заново! Точно упал он с Венеры, где тоже есть жизнь; и мне надо бы знать ее! Но — недосуг.
Я подскакивал, точно в холодной испарине, как на экзамене; он же тряс своей книгой «Прозрачность», тогда только вышедшей, взяв ее у меня на столе, и меня, как школьника, спрашивал:
— «Вам, разумеется, ясно, что значит: „Семи разлук свирель“?» фу-ты! нелегкая — вынеси! И наугад прошептал:
— «С семью отверстиями свирель?»
Он, просияв, точно солнечный кот, запушась кудерьками, стал мягким; и точно старинная скрипка лучистой струной Страдивариуса раздалась:
— «Ну конечно же! И понимать-то тут нечего!» В эти же дни я Сереже рассказывал:
— «Да, — и намучился же: но — прекрасный, сердечный, несносный, мудреный, вполне изумительный!»
— «Очень талантливый», — строго прибавил Сережа.
— «О да: понимаю теперь, почему от него улепетывают декадентские дамы, поэтики грифские! Вынести им эту мудрую головоломку, просиженную в катакомбе, нельзя: лишь Грушке, Соболевскому; он — настоящий поэт, воспевающий эпиграфический камень; конечно, и это — поэзия!»
После уже изменил свое мнение; В. И. Иванов рос быстро: в большого поэта; тогда же досадовал: не разбираясь ни в чем, приходил в восхищенье от всякого кукиша.
— «Очень пронырлив», — отрезывали.
— «И назойлив!»
Иванов в рассеянности укреплял этот «миф», проявляя бестактность, настырство какое-то; в поисках себе сторонников, он, разрываясь в чужих мировоззрениях, как бы идя на них, в сущности, производил кавардаки: во всяком.
(189) В первоначальном варианте текста далее следовало:
как на экзамене — строжайший, назойливый — под формой ласковости, под сверлящим прозором зеленых, безброво мигающих, зорких, каких-то недобрых порой, его глазок; всем жестом я как бы за кресло присел от него; он вытаскивал; я — от него; он — за мной; топотали кромешными мы лабиринтами; таки настиг: он же
(191) В первоначальном варианте текста далее следовало:
от всякого кукиша, и, проливая испарину, тщился сей сорокалетний и старообразный от образа жизни мужчина, надев рубашоночку, загалопировать вместе с Койранским, коль этот последний предложит галоп; и бескостная мягкость не нравилась многим:
— «Очень пронырлив»