В эти дни проживал с Мережковскими я; Леонид Семенов, растерзанный, дикий, в пальто, раз влетел в мою комнату; вывлек из дома; таскал по Летнему саду, рассказывал, как он на лестнице где-то встретился с князем великим Владимиром-де, совершенно случайно, один на один; инстинктивно схватись за карман, хотел выхватить свой револьвер, чтобы выстрелить; а Владимир откинулся, по его словам, устрашась инстинктивного жеста; он же, увидя Владимира беззащитным, — он-де… не мог…
Трагедия этого неуравновешенного человека в том, что он убеждения свои на себя точно взваливал; не вырастали они органически; он подбирал их, таскал, с охом, с крях-том; он не понимал: убеждения вырастают естественно, точно цвет из питающей почвы; у него же и почвы не было.
Уж в октябре 905 года мы вместе толкались на манифестациях; он появлялся у нас, «аргонавтов»; ему П. И. Астров понравился; он патетически с ним зауглил; он басил: «Как у вас хорошо!» Вместе цепь мы держали на похоронах Трубецкого; толкался локтями, пихаемый справа и слева: толпой; перетряхивая темной шапкой волос, развеваемых ветром, меня поражая загаром румянца, басил на всю площадь Калужскую:
— «Как хорошо здесь толкаться со всеми: ей-ей, — держи цепь!»
Он внезапно исчез.
Разорвав со своим кругом, нырнул в агитацию; пойман был где-то в деревне; избит; посидел; и был выпущен; тут объявился последователем Добролюбова; пешком к Толстому пошел: наставлять; «пристыдил», поразил он Толстого, который вздыхал, что ему не дана сила: быть с Добролюбовым.
А от Толстого явился в Москву; я едва в нем признал поражавшего некогда талантом студента; густая, всклокоченная борода, армяк, валенки; сел со мной рядом; насупясь, рассказывал, как батраком он работал.
Епископ Антоний, к которому он заходил, раздраженный упорством Семенова, едко его обличавшего, встал, указав на дверь кельи; Семенов же, супясь: «А я не уйду, пока вы не ответите толком!» Антоний — на ключ от него; а Семенов угрюмо сидел перед запертой дверью: час, два; наконец объяснились они; после он рассказывал с доброй детской улыбкой: «Антоний с размахом!»
И кончил Семенов трагически: ходили лишь темные слухи о том, что он пал жертвой кулацкой интриги (во время хозяйничанья белой банды).
Наверно, в последней своей фазе остался таким же софистом напористым, с диким насупом, с сидящими узко сверлящими карими глазками, с дерзостным встряхом каштановой шапки волос; сухой огонь бегал в жилах, — не кровь; восхищал прямотой; он, сжигая пылинку, сжигал вместе с ней и тулуп, на который упала она; а с тулупом сжигал он себя.
В ту весну поэзия Блока нас сблизила; Семенов ей подражал неудачно; таская меня по бульварам, Девичьему Полю, углил он размахами палки, фуражкою с белым чехлом.
Проходили с ним воротами монастыря, мимо красного домика в зелень, цветы, к белоствольным березкам на фоне зазубренных башенок; здесь он затихал; отдав кудри ветрам, расширял он глаза на градацию красных зубцов и на купол сверкающий розового и большого собора; мы садились на лавочку, чтобы помалкивать; делался нежным, внимательным, чутким; меня без единого слова как бы приводя в состояние светлой грусти о близком, утраченном друге, отце, он боялся спугнуть, понимая всю гамму волнений, мне веявшую от могилы; и то, чему как-то не вняли во мне Соловьев, Кобылинский, Петровский, Владимиров, внял этот странный, случайный пришлец.
Запомнился с ним разговор из одних междометий; прислушивались к фисгармониуму, из окна монастырского домика: кто-то там Баха играл.
Этот тихий Семенов, а не петербургский поэт, агитатор, эсер, добролюбовец, мистик, крестьянский батрак, — зажил в моей памяти.