В пору первых наших свиданий он жил у матери, Варвары Петровны, — такой же пламенной, худенькой, бледненькой, как и сын; минимум ухода пока еще был в те года: впечатление элегантности сквозь протеры одежд — жест особенного, неуловимого уменья заставить не видеть, в чем он беззаботно расхаживал; представлял кинематограф; умел из платка сделать парус, а из карачек — подпрыгивающую в волнах шхуну; надевши рогожу, он мог бы заставить нас верить, что это есть плащ; вращаясь позднее в салонах обтертым, потрепанным, выглядел он элегантнее фатов, бросая свои обормотки как вызов франтихам, сходящим с ума от него; он умел быть красивым, скрутивши бородку (совсем эспаньолка), поставивши усик торчком; и застег сюртучка, и цветок полувялый, проночевавший в петлице, и поза скучающего дэнди-дьявола, бледность и блеск из разрезов глазных и круги под глазами, — все делало преинтересным его в миг преданья огню и мечу тех салонов, куда зазывали его пышнотелые сорокалетние дамы: себя предавать огню и мечу; Христофорова, Рахманинова, Тамбурер, Муромцева, Кистяковская — слушали; и — угощали дюшесами; а мужья, хмурясь, крякая, с кислой миной любезничали: с анархистом московским.
Первая встреча с ним у профессора Стороженки, которого дочь, ее подруга да несколько в дом вхожих студентов составили осенью 1901 года кружок: для самообразования; весьма неудачно меня пригласили участвовать; и — Кобылинского; мы оба, жаждущие просвещать (я — Верленом и Ибсеном, а Кобылинский — не помню чем), тотчас забрали на первых порах в свои руки кружок; предложил я прочесть реферат; сам почтенный профессор Н. И. Стороженко был вытеснен:
— «Папа, ты будешь мешать!» — ему дочь.
— «Хорошо, хорошо», — соглашался профессор, а нас, по обычаю, назвал «кургашками»: так он детей называл (мне же шел тогда двадцать второй год, Кобылинскому — двадцать четвертый).
Но скоро профессор тревогу забил: развели декадентство; и он, равновесия ради, подкинул нам книгу Макса Нордау: отреферировать; но под давлением нашим кружок резолюцию вынес:
«Не книга, — а дрянь».
К нам не вхожий профессор задумался тут; и послал молодого еще Мельгунова; завел тот прескучное что-то; и кажется, что-то докладывал о сектантах; состав кружка не возбуждал интереса; мы с Кобылинским исчезли (профессор, наверное, радовался).
Нас кружок этот сблизил; мы сразу в нем точно стакнулись; не будучи лично знакомы, поддерживали: я — его; он — меня; всего несколько разговоров в углу Стороженковой комнаты, несколько притеснений в углу Кобылинским меня (с «понимаете? а-а-а? что-что-что?»), — и уже Кобылинский однажды явился ко мне: звать пройтись; жил он рядом, в одном из Ростовских, вблизи от Плющихи. Двор — скат на Москву-реку, с лавочкой, где мы сидели весной 1902 года. С тех пор послеобеденная прогулка с заходом к нему — обиход моих дней; и отсюда: знакомство с братом Льва, с Сергеем, философом; тот в лоск нас укладывал метафизикой Лотце; брат Лев — ему: «Дрянь». И тут братцы, — блондин и брюнет, — одинаково бледные, одинаково тощие, одинаково исступленные, оскалясь иронией, едкой и злой, норовили вцепиться друг в друга; я знал: коли сцепятся, — будет комок; и ни слов, ни рук, ни ног уже более не различишь ты; одни восклицания: визги Сергея и гамма от баса до дишкантового тремоло Льва, с появлением Варвары Петровны, их матери; не отольешь, опрокинув ушаты воды; эти сцены я знал; и бежал от них с ужасом.
Жили ж они… в одной комнате!