В эпоху начала знакомства со мной он признавался, что порывает с деятельностью «марксиста»-пропагандиста; скоро он бросил и свою диссертацию, порвал с Озеровым, университетом и перенес арену действий в среду художников и поэтов; но и там он любил назиднуть нас, профанов, своим якобы особенным знанием марксистской методологии; впоследствии, разъясняя мне Маркса, он уверял, что разъясняет его «по-марксистски»; с 1905 года он снабдил меня списками книг, комментировал главу «Капитала» о прибавочной ценности, потрясая рукою: «Кто правильно понял эту главу, тот овладел мыслью Маркса». Разумеется, мне, очень наивному в проблемах марксистской идеологии, вполне импонировал он во время этих «лекций»; во всех действиях его уже выявился до конца хаотический анархизм, объективный, непереносный (он дезорганизовал все, к чему ни прикасалась его «организаторская» рука), однако я еще верил: поступки одно, а сознание — другое; и внимал с увлечением его лекциям о Лассале, Прудоне, Рикардо и теории Мальтуса; я полагал, что все это преподается им в терминах эпохи увлечения Марксом, особенно когда он выступал перед нами с цифрами в руках; мне невдомек было, что выступал мим, в минуты игры начинавший серьезно верить в свои роли; раз, позднее уже, воспламенясь (это было в эпоху, когда он вообразил себя оккультистом), он с такой потрясающей яркостью изобразил мне жизнь мифической Атлантиды, что меня взяла оторопь.
Эти «мимические» таланты открылись позднее; сперва он явился пред нами в роли трагика-теоретика, «экс»-ученика, простирающего свои руки к поэзии; нам было невдомек, что и эта роль — «роль».
И, вероятно, роль (искренняя) — объяснение его нам несоответствия между фанатиком и надломленным скептиком; он был фанатичен во всех видимых проявлениях; но после воспламенения показывался в нем и скептический хвостик по отношению к предмету культа; иногда я его заставал не верящим ни во что; а через пять минут уже наступал приступ фанатизма; он казнил, сжигал или возводил в перл создания: с необузданным догматизмом. Сам же он проповедовал нам теорию собственного раздвоя, напоминавшую учение о двойной истине; но базировал ее на поэзии соответствия Бодлера: в центре сознания — культ мечты, непереносимой в действительность, которая — падаль-де; она — труп мечты.
Помню припев, сопровождавший меня в эпоху, когда я всерьез увлекался социологическими проблемами:
— «Социология для создания, живущего песней, — тюрьма; это — бред; но он проведен с железной логикой; „безумец“ не должен иметь никаких касаний к марксизму: пост, видения из экстаза иль гашиша, — все равно; только в видениях — жизнь; „и — никаких“», — взлетал надо мной его палец, а красные губы, точно кусаясь и брызжа слюной, прилипали к уху; и, вдруг вспомнив былого «марксиста», он теребит свою черненькую бородку с видом солидного приват-доцента:
— «Но если уж касаться социальной проблемы, то, — и дьявольский хохот, — извините пожалуйста: нет — не по Бердяеву, не по Булгакову, жалкие путаники! Марксистская логика — железная логика; и нам с тобой надо бежать от нее; остальное — бирюльки!»
Логику ж он в те годы отрицал до конца; и, вопреки лозунгу «бежать», тут же начинал углублять во мне мои «марксистские» интересы подкидом то «Эрфуртской программы» Каутского, то «Нищеты философии» Маркса.
Одно время он меня убедил в том, что в то время, когда в одном полушарии мозга его стоит бюст Карла Маркса, в другом вспыхивает видение Данте с мистической розой. Многое он мне в жизни напутал; напутал всем нам; в 1913 году я с ним разорвал.
Первая весть о нем — весть об изувере-фанатике, готовом декапитировать всех: во славу Маркса! Эту весть принес Сережа Соловьев, прибежавший от Марковых; Кобылинский привел его в дикий восторг: «Знаешь, Боря, фанатик; а… увлекается Ницше; как-то странно подмигивает, лезет красной губою в лицо и хватает за локоть: „Надо стать сумасшедшими: и — нни-ка-ких!“»
Скоро в Художественном театре Сережа толкает меня:
— «Смотри: вот… вот…»
— «Что такое?»
— «Вот Кобылинский».
Смотрю: между публикой мелькает белое, как гипсовая маска, лицо студента, обрамленное черной, как вороново крыло, бородкой; он прижал подбородок к высокому синему воротнику, ныряя в сюртуки белою лысинкой; вдруг мимолетом стрельнули в нас неестественным блеском зеленые его фосфорические глаза: из узких разрезов; а красные губы застыли рассклабленно как-то; вот он с нервными тиками (плечо дергалось), точно в танце, легчайше юркнул мимо нас, сопровождая даму, с которой я потом познакомился (мадам Тамбурер); поразил контраст сюртука с выражением лица, едва ли приличным для обстановки, в которой мелькнуло оно: сюртук — некогда великолепный: надставленные широкие плечи и узкая талия; покрой изысканен; Кобылинский выглядел бы в нем настоящим франтом, если бы не явная поношенность сюртука (видно, таскал бессменно четыре года); в таких сюртуках щеголяли пошлые фаты; лицо — не соответствовало сюртуку; лицо — истерика, если не сумасшедшего: мертвенная белизна, кровавость губ, фосфорический блеск глаз; такое лицо могло бы принадлежать Савонароле, Равашолю или же… провокатору, если не самому «великому инквизитору».
«Светскость» — сюртук на вешалке!
(74) Ср. размышления на темы «раздвоя» в дневнике Эллиса (лето 1905 г.):
Внешний мир, т. е. все воплощенное, и деревья, и цветы, и сам я, телесный, — это отблеск иного, которое я духовный — люблю до экстаза.
Но познать сущность, познать то, к чему стремились каждый миг, невозможно иначе, как через среду, толщу реального. Отсюда раздвоение.
Я люблю мир, ибо он отблеск вечного.
Я не люблю его, ибо он отблеск вечного.
Проклятое раздвоение!
Тело = символ души.
То же самое раздвоение применимо и к нему.
Отсюда дуализм всякой любви. Это еще ужаснее!..