Из лиц, с которыми пришлось встречаться за круглым столом в эпоху 1895–1899 годов (эпоха гимназическая), отмечу стан родственников, потрясавших количеством; мне впоследствии Сережа представляется несчастным бегуном, ежедневно мчащимся по квартирам родных, переутомленным, напуганным родственными разговорами, всегда угасающим и натыкающимся на надутые физиономии:
— Ты нас забыл!
— Подумай, — жаловался он мне, — я же только и делаю, что обегаю: всю жизнь обегаю, установив очередь; но круг обега велик; едва обежишь, — беги снова; при этом старании, отнимающем рабочее время, — все обижаются!
Родственники со стороны отца — семейство профессора Нила Попова, состоящее из кислой вдовы в трауре, Веры
Сергеевны (тетки), двух дочерей и сына, Сережи Попова (бывшего поливановца); странная Надежда Сергеевна Соловьева (тетка), Поликсена Сергеевна, являвшаяся часто в Москву со старушкою матерью, женой историка; семейство профессора П. В. Безобразова (Мария Сергеевна, опять-таки тетка Сережи), периодически возникавшие в Москве и из Москвы исчезавшие: семейство с тремя дочерями. Со стороны матери — две бабушки: родная А. Г. Коваленская и двоюродная С. Г. Карелина (дочь путешественника и этнографа), великолепная розовая старушка, соединившая сантименты поэзии Жуковского с языческим жизнелюбием и разводившая около Москвы кур и розы (куры — дань плодородию, а розы — дань романтизму); наконец многолюдное семейство А. Г. Коваленской, переплетенное узами родства с семейством Бекетовых: характера родства я всю жизнь не мог уловить; только знал: бекетовская линия была в кровном, но замаскированном церемоннейшими приличиями антагонизме с Коваленскими; и этот антагонизм я всегда чувствовал, когда говорил с покойной матерью Александра Блока; максимум субъективной несправедливости вскрывался в ней, такой доброй и умной; и едкие стрелы слетали по адресу Коваленских, что и опрокинулось на Сережу в пресловутой ссоре нас с Блоками; единственный раз я позволил себе пылкие выражения по адресу покойной Александры Андреевны (матери Блока), чтоб прекратить ее поток незаслуженных обвинений против моего друга; это было мотивом и моего уезда из Шахматова. Должен сказать: старенькая А. Г. Коваленская по адресу «бекетовской» линии посылала такие же стрелы; и в этом деянии мне была неприятна.
Коваленских было не мало: семейство Николая Михайловича (дяди Сережи) с дочерями и сыновьями: сын, «Миша» в то время студент (бывший поливановец) — постоянный посетитель «круглого стола», марксист, то любезный, то кисло обиженный: больно он потом подколол меня из газеты «Курьер»; во-вторых: семейство Виктора Михайловича Коваленского (жена, дочь Маруся и крошки — Лиза и Саша); семейство Марконет, верней Марконетов (два брата, тетя Сережи, Александра Михайловна); скоро один из Марконетов скончался; другого я описал в воспоминаниях, посвященных А. Блоку; были Дементьевы, еще кто-то, — не перечесть!
Все — родня!
И она появлялась за круглым столом; все считались с советом и мнением Михаила Сергеевича, он, средь них молодой, мне казался подчас патриархом кряхтящим многоветвистого «клана» родни, среди которого я забыл отметить Владимира Соловьева, являвшегося при наездах в Москву и просиживавшего всегда за шашками, чтением своих произведений Михаилу Сергеевичу или так себе заседавшего и хохотавшего на шутки и комические высказывания маленького племянника, который при нем начинал вдруг проказничать.
Не могу я коснуться отдельных персон многочисленного клана родни: не хочу осложнять свою книгу огромнейшим флюсом, раздув в главке, рисующей Соловьевых, — градацию: «Коваленские», «Марконеты», «Поповы» и «Безобразовы».
Отмечу Александру Григорьевну, бабушку, сказочницу, которую чаще видел и которая с нежною лаской приветила Борю Бугаева (потом и открыла ему цветочное Дедово); мы с ней подружились; особенно подружились осенью 1896 года, когда родители Сережи уехали за границу, а бабушка переселилась к внуку и стала возглавлять чайный стол, нас обвеивая атмосферою сказок; в ней было что-то мне сочетающее Андерсена с Вольтером, Жуковского с просто старенькой бабушкой в чепце и косынке, но без единого седого волоса, — бабушкой, маленькой и приветливо дрожащей над разливанием чая; Андерсен, так сказать, был явно написан у нее на лице; а Вольтер — таился: в молчании сжатых губ, в зорко видящих и чего-то не договаривающих острых и умных глазах ее; «мягкая» бабушка могла стать при случае бабушкою очень твердой; и — лучше бы этого не было!
«Твердую» бабушку я поздней разглядел; «мягкая» бабушка в 1896 году заворожила меня; сидим, бывало, за чаем; она же, трясясь, все лепечет такие уютные вещи; вокруг — образы баллад и переводов Жуковского: и «Рыцарь Роллон», и «Епископ Гаттон», и «Смальгольмский барон»; и из открытых дверей пустой спальни родителей выглядывает привидение: уютно, а жутко.
Из не-родни у Соловьевых встречал в эти годы: Е. К. Лопатину, знаемую по Демьянову и по Царицыну, дочь профессора Герье, Е. Ф., проф. И. Ф. Огнева, гистолога, который весьма импонировал гистологической философией (а сынов Огневых забрали мы в труппу); бывала Е. Унковская — худая, сухая, кривая и бледная; реагировала — поджимом губ, перетонченным и многоструйным: на умные вещи — приятным поджимом, на глупые — кислым; за ряд с нею встреч я не выслушал ни единой мысли: ни умной, ни глупой; вероятно — от переутонченности; появлялся весьма интересный искатель проблем, репетитор Новский; являлся и бледно-желтый, седой, весь скрежещущий смехом генерал-лейтенант Деннет — тот, который попался и Брюсову на зубок в «Дневники». Был еще какой-то генерал Lettre, «совершивший Хивинский поход и там на верблюде читавший Тацита» (стр. 106); появлялся и публицист В. Величко; но после поездки своей в «Испагань» не являвшийся (каламбур Владимира Соловьева по поводу появления Величко сотрудником «Нового Времени»: «Испагань», — потому что Величко, по мнению В. С, «испоганился»). Бывал и профессор Сергей Николаевич Трубецкой, — неуклюжий, высокий и тощий, с ходулями, а не ногами, с коротеньким туловищем и с верблюжьей головкою, обрамленною желто-рыжей бородкою, с маленькими, беспокойными, сидящими глубоко подо лбом глазками, но с улыбкою очаровательной, почти детской, сбегающей и переходящей в весьма неприязненное равнодушие, — человек порывистый, нервный, больной, вероятно, пороком сердца; в нем поражало меня сочетанье порыва, бросающего корпус на собеседника, размаха длинной руки с проявляемой внезапно чванностью и сухой задержью всех движений; подаст при прощанье два пальца; или, повернувшись спиной, уйдет, не простившись; то — в старании быть ласковым — какое-то забеганье вперед; то — жест аристократа; и — не без дегенерации: не во имя сословных традиций, а в защиту метафизической философии; автор книги о Логосе впоследствии меня волновал и по личным мотивам, волновал резким поворотом от предупредительности к надменству: для унижения во мне «декадента»!
Но прямота, правдивость — подчеркивались; и сквозь маленькие неприятности, им поставленные на иных из тропинок мне, должен признаться, что нравился он: и в приязни, и в неприязни — сердечный; не головой реагировал, а сердечной болезнью (она-то и унесла в могилу его).
О встречах с Владимиром Соловьевым и о своих впечатлениях от него писал [См. «Первое свидание» (поэма), «Владимир Соловьев» («Арабески»), «Воспоминания о Блоке» (журнал «Эпопея» № 1)] и не раз; не хочу повторяться.
Привыкнувши к Соловьевым, у них я учился вступать в разговор с посторонними, одно время являя нелепое раздвоение между Соловьевыми и всеми другими: у Соловьевых я был интересным отроком, с которым всериоз разговаривали; во всех прочих домах и в гимназии я оставался весьма ограниченным, тихим, немым гимназистом.
(185) См.: Трубецкой С. Н. Учение о Логосе в его истории. М., 1900. В поэме «Первое свидание» Белый пишет о своем общении с «голубоглазым гимназистиком» С. Соловьевым:
О Логосе мы спорим с ним,
Не соглашаясь с Трубецким (…)