Наконец показался и Горный Зерентуй, конечная цель пути партии. Поднявшись на гору, арестанты увидали в отдалении белую каменную тюрьму и большую прилегающую к ней деревню с церковью посередине. У каждого невольно сжалось сердце от смешанного чувства радости, что окончились долговременные мытарства этапного путешествия, и вместе тревоги за близкое, но неведомое будущее. Вот она, каторга! Какова-то она? Лучше или хуже дороги? Ну, никто, как бог, везде люди.
Для Боруховича каторга не была новостью, он переводился только из одной тюрьмы в другую. Тем не менее и у него сердце забилось в груди сильнее. Одни детишки не чувствовали ни малейшей тревоги и радостно указывали друг другу на ярко белевшие стены централа. Они настолько наслышались о Горном Зерентуе, родители их столько мечтали о переводе в эту тюрьму, что она представлялась их воображению чем-то вроде земного рая или по меньшей мере такого места, где не будет больше ни холода, ни голода.
Пешие арестанты прибавили ходу; лошади, почуяв близость стойла, заржали и побежали веселой рысцой. Вот потянулись уже и дома чиновников тюремного ведомства, почтовая контора, каторжное управление; вот наконец и самая тюрьма, большое, красивое, чистое здание, ослепительно сияющее своей белой каменной оградой. Точно не тюрьма, а какой-то фантастический замок рыцарских времен, с башнями, амбразурами, рвами, подъемными мостами… Все ново, невиданно для глаза, привыкшего к грязи и неприглядности сибирских этапов. Партия остановилась у ворот в ожидании приемки.
Явился помощник смотрителя, молодой еще человек, небольшого роста, круглый, плотный, приветливый и, видимо, беззаботный по части службы. Принимал он быстро, читая по списку фамилии арестантов, прибавляя к ним по временам безобидные остроты и делая беглый осмотр казенным вещам. Мужчин надзиратели уводили поодиночке в ворота тюрьмы, женщин с детьми пускали в вольные бараки, а некоторых из ребятишек тут же заносили в список кандидатов на помещение в приюте. Дошла очередь и до Боруховича.
— Ну, брат, ты двадцатилетний? За ворота! Тюремный житель! — улыбаясь, прокричал ему помощник.
— А детишек моих в приют отошлете? — робко спросил Мойша, подобострастна держа в руках шляпу и склонив бритую голову.
— Каких детишек?
— А вот этих самых, пятерых… Сын Абрам, одиннадцати лет, и четыре девоцки: десяти, восьми, шести и четырех лет.
— А мать где?
— Мать на том свете. Дорогой померла.
— Вот так фунт! Как же быть? — смутился беспечный чиновник. — Сразу нельзя ведь в приют их отправить… Да постой, брат, постой: ты еврей?
— Еврей, ваше благородие.
— То-то, я смотрю, язык будто недоклепан, — обрадовался помощник, точно отыскав вдруг желанный исход. — Ну так детей твоих, братец, в приют не примут.
— Как не примут?
— Да так. Приказ получился от попечителя приюта, чтоб еврейских детей был известный только процент; а их и так уж незаконное число. Как же быть? Эй, Трофимов! — обратился он к одному из надзирателей. — Беги, паря, сейчас же к смотрителю, скажи, что я прощу по важному делу. Ну, а ты, голубчик, ступай в тюрьму, нечего тебе тут больше делать.
— Ваше благородие, как же я пойду? Дозвольте дождаться господина смотрителя. Пусть вырешит дело.
Помощник не стал противоречить и, отвернувшись от Боруховича, продолжал приемку других арестантов. Полчаса спустя из-за угла тюрьмы появился, ступая медлительными шагами и опираясь на палку, сам смотритель тюрьмы, солидный господин с окладистой черной бородой и неприветливым взглядом исподлобья. Еще не приблизился он и на тридцать шагов к партии, как надзиратель громко прокричал:
— Смирно, шапки долой!
Помощник быстро подошел к смотрителю, сделал под козырек, отдал рапорт и объяснил, почему счел нужным потревожить его.
— Еврейских ребятишек никак нельзя принять, — отвечал тотчас же чернобородый господин, искоса взглянув на униженно стоявшего перед ним Боруховича и на его сомкнувшихся в стороне тесною кучкой детей. Мойша повалился в ноги.
— Ваше вишокоблародие, ваше!.. Куда зе их теперича? Малютки!..
— Встань, встань, чтоб этого не было… Я не бог и не царь, — оборвал его смотритель. — Да и вы все, — обратился он к шпанке, будто сейчас только заметив обнаженные у всех головы, — шапки надеть.
— Ваше вишокоблагородие, как зе теперича?..
— А так же, что не разговаривай и ступай в тюрьму.
— А дети?..
— А что ж я могу сделать? К себе, что ль, на нос посадить? Нельзя принять в приют. Закон!
— Не доложить ли разве заведующему каторгой? — несмело вставил помощник смотрителя.
— О чем?
— Да вот о детях… Что, мол, на улице… Отец в тюрьме, мать умерла.
— Заведующий каторгой еще вчера утром сделал замечание, что в приюте уже целых девять еврейских мальчиков. Скоро весь приют жиденята заполонят.
— Так как же быть?
— Да так же и быть! Мы не в богоугодном заведении с. вами служим. Извольте делать свое дело. Надзиратели, отведите арестанта в тюрьму!
Два надзирателя немедленно бросились исполнять приказание начальства и хотели было потащить Боруховича; но он точно обезумел: с силой вырвался из их рук и посмотрел вокруг с таким грозным видом, что надзиратели остановились…
— Как, ваше благородие? — закричал он, кидаясь снова к смотрителю, который попятился на два шага и инстинктивно вытянул вперед палку. — Как! Еврейские дети разве щенята, что их на мороз можно выкинуть, без матери, без отца оставить? Они разве пить-есть не просят, не плачут, как другие дети? Евреи совсем не люди? Нет! Я не пойду в тюрьму, я не брошу их на улице — лучше убейте меня, прикажите солдатам застрелить меня… Или души во мне нет, что я кровь свою покину, шкуру спасаючи? Господа начальники! И над вами бог… И вы — люди.
Странное что-то случилось с Боруховичем. Он говорил не так, как всегда, робко и приниженно, а властно, торжественно, даже против обыкновения почти не пришепетывая, голосом, полным слез и проникающим в самую душу… И лицо его словно преобразилось в эту минуту: исчез тот смешной Мойша Борухович, которого все перед тем знали и видели, маленький человек с клинообразной бородкой, остреньким носиком, бегающими глазками и внушающей жалость фигурой. Спина его как-то вдруг распрямилась, загоревшиеся глаза странно расширились, и все лицо сделалось иным, внушительным, почти красивым…
К общему удивлению, смотритель, вместо того чтобы выйти из себя, раскричаться, слушал его речь как-то смущенно и растерянно.
— Да я что же? Экой ты, братец… Я бы и рад ведь… — бормотал он, беспомощно озираясь вокруг.
В эту самую минуту сквозь толпу протолкался высокий костлявый старик с длинной седой бородой, в простой арестантской одежде, но с необыкновенным достоинством в лице и во всех движениях.
Это был еврей-вольнокомандец, ювелир и часовщик по профессии, пользовавшийся в местном населении большой известностью и даже уважением.
Он давно уже стоял возле тюрьмы, видел всю сцену с начала до конца и, сильно взволнованный, принял теперь внезапное решение.
— Ты чего, Гольдберг? — обратился к нему смотритель, точно от него ожидая спасения.
— Я беру к себе на воспитание двух малюток! — объявил старик, хватая за руку своего злополучного соплеменника.
— Ну, вот и прекрасно, — обрадовался смотритель, — мальчугана я, пожалуй, к себе возьму… Мне рассыльный мальчишка как раз нужен.
— Я тоже возьму самую маленькую девочку, — добавил молодой помощник, весь зардевшись как пион, — у нас детей нет, и жена будет очень рада.
— Еще лучше. Значит, одна только девчонка остается. Вот ежели ты, Гольдберг, согласишься взять двух средних, так старшую, наверное, Оладьины возьмут — им нянька нужна для ребенка. Ну и все дело устроится. А то шум подняли невесть из чего, из-за выеденного яйца! Так-то оно всегда лучше выходит, по человечеству… Ну, вы кончили с приемкой, Павел Яковлевич? Ты… как бишь тебя зовут?.. Дурья ты голова… Жид — так он и есть жид! Ты прощайся скорей со своим кагалом и марш в тюрьму. Давно пора. На дворе темно совсем, и конвою надо отдохнуть.
И с этими словами смотритель сурово повернул к дому; но, отойдя несколько шагов, вдруг приостановился и вполоборота крикнул:
— А ты, малец, — как тебя там — за мной ступай!
Между тем Мойша, весь обессилевший и дрожавший как в лихорадке, без счета осыпал поцелуями холодные личики детей, перепуганных, еще смертельно бледных после только что пережитой, мало понятной им, но страшной сцены. Они прощались с отцом как-то машинально, тупо, без слез. Наконец Мойша взвалил свой мешок на плечо и тихо поплелся к воротам тюрьмы, в которых и скрылся, ни разу не оглянувшись назад.
И так был он опять жалок, некрасив и смешон в своем бедном арестантском одеянии, с мешком казенных вещей на согнутой спине!..