Поднялось целое следствие. Оказалось, никто из надзирателей, дежуривших у ворот, колодок в тюрьму не пропускал — следовательно, Пенкин пронес их тайком. Оказалось также, что, по тюремным правилам, внутри тюрьмы могла лишь чиниться обувь, для чего колодок не требовалось, а не шиться новая; если же, паче чаяния, и делались какие заказы с воли, то исключительно с разрешения начальства, которое и выдавало тогда на время необходимые колодки. Пенкина не посадили в карцер единственно в виду безупречной репутации, которою он до сих пор пользовался, но Дубасову сделано было строгое внушение, и колодки были у него отняты. Дубасов находился в полном недоумении: он никак не мог взять в толк, какое такое преступление он совершил; и вот, дождавшись прихода на одну из вечерних поверок Шестиглазого, он обратился к нему с вопросом, в котором звучало глубоко оскорбленное достоинство:
— Господин начальник, дозвольте. спросить вас, какая могла быть вреда от колодок? А между тем, могите знать, сапожнику без них никак невозможно!
— Молчать! — грозно крикнул капитан, которому, очевидно, не понравился тон этого вопроса, и, не прибавив ни слова, вышел вон.
Самолюбие упрямого старика было теперь еще глубже уязвлено, негодованию его уже не было пределов… Не прошло и недели, как он ухитрился каким-то образом утащить свои колодки из дежурной комнаты, куда они были положены. Колодки, конечно, снова были арестованы, а сам Дубасов посажен на этот раз в темный карцер. Тогда началась между ним и начальством долгая и упорная борьба. Дубасов, этот по натуре благонамереннейший из благонамеренных арестантов, которому до тех пор и во сне, быть может, не снилось пойти когда-либо против воли начальства, вдруг забунтовал. Он отказался работать в мастерской. В ответ Шестиглазый не только посадил его опять в карцер, но и лишил свиданий с женой. История эта продолжалась больше месяца; если Дубасов соглашался идти на работу, то через два-три дня у него обязательно отыскивались опять колодки: то кто-либо из кобылки притащит ему из горы, то сам он выстругает в кухне из простого полена. В бравом капитане, в свою очередь, говорили самолюбие и упрямство, и он грозился сгноить злополучного сапожника в карцере. Лишь за несколько дней до приезда губернатора его выпустили из-под ареста.
— Ага! Заслабило? Выпустили? — громко ворчал Дубасов, в расчеты которого не входило во время губернаторского посещения быть «на воле». С этой целью он устроил шумную ссору с надзирателями, и те волей-неволей снова должны были отвести его в «секретную».
Губернатор явился в Шелай, по всем видимостям, уже сильно вооруженным против Лучезарова: враги не дремали и успели выставить, быть может, даже в преувеличенном свете все недостатки и слабости бравого капитана. Последний разлетелся было к генералу с таким же развязным, независимым видом, какой имел несколько лет назад, в первое посещение губернатором Шелая, но тот с первых же слов осадил его, внушительно заметив, что в присутствии заведующего каторгой он, капитан, должен говорить вторым. Обменявшись с заведующим выразительным взглядом, Лучезаров сразу понял, в чем дело: но он не хотел так рано сдаваться и продолжал бороться.
Войдя в тюрьму и узнав из доклада дежурного, что есть арестованные, губернатор выразил желание прежде всего посетить карцер. Там его глазам представилось трогательное зрелище. Дубасов оказался человеком, не чуждым актерского дарования и некоторой изобретательности: сняв с себя верхнюю одежду, он перепачкал нижнее белье сажей (сажей же подмалевал немного и лицо), разорвал у рубахи ворот и в таком истерзанном и жалком виде предстал перед посетителями. Низко понурив голову и расставив ноги, как будто едва держась на них от изнурения, он заговорил таким глухим, прямо гробовым голосом, что губернатор вздрогнул.
— Ваше превосходительство!.. Заморили… Спасите, будьте отцом!
— В чем дело, братец? Что с тобой? Ты болен? За что ты посажен сюда? — с участием обратился к старику губернатор.
Дубасов все с той же медлительностью и болезненной одышкой отвечал, что вот уже доходит полтора месяца, как он почти без перерыва сидит в темном карцере на хлебе и воде в грязном белье, лишенный свиданий с женою, единственно за то, что в качестве сапожника пользовался колодками.
— Он лжет, ваше превосходительство! — подскочил тотчас же бравый капитан. — Насчет белья и пищи он лжет…
— Вы потом будете спрошены, — с ласковым взглядом и убивающей кротостью в голосе остановил его губернатор.
— Я не могу понять, братец, что ты говоришь, — продолжал он, обращаясь к Дубасову, — сидишь в карцере за то, что пользовался колодками? Сапожник?..
Арестант подробно рассказал всю первоначальную историю, присовокупив, что хорошему сапожнику и починки даже без колодок производить невозможно.
— Но какой же может быть вред от простых деревянных колодок? — недоумевал губернатор точь-в-точь так же, как недоумевали раньше сами арестанты. Заведующий каторгой, на которого он вопросительно поглядел, только пожал иронически плечами.
— Так выпустить его из карцера! — бросил губернатор в пространство и поспешно добавил: — И ежедневно давать с этих пор свидания с женою.
— По тюремной инструкции, ваше превосходительство, свидания даются только один раз в неделю, — вмешался еще раз Лучезаров.
Губернатор ничего не ответил ему и, выйдя из карцера, отправился в лазарет. Какими-то неведомыми, почти чудесными путями через несколько минут уже вся тюрьма знала о происшедшем. Кобылка внезапно воспрянула духом, заволновалась, зашумела… Все недовольство, какое накоплялось в ней годами и, быть может, еще целые годы таилось бы на дне души (начиная с самых законных и справедливых и кончая самыми вздорными, нелепыми претензиями), все это моментально вспыхнуло, как порох от поднесенной к нему горящей спички, и приняло форму страстного, неудержимого протеста… В какую камеру ни заходил губернатор, везде его встречал гул ропота, жалоб на Шестиглазого и мольбы о спасении. Он, впрочем, не выслушивал всех просьб и, отмахиваясь руками, говорил только:
— Знаю, знаю, все это будет разобрано, успокойтесь, братцы. Сам вижу, что здесь много накопилось всякой неправды.
Пожелав, между прочим, видеть беглецов, он долго глядел на Сохатого, не то укоризненно, не то сострадательно качая головою.
— Как же это ты, голубчик, решился на такое дело? — спросил наконец старый генерал. — Ведь тебя, дурачок, убить могли? Да и теперь-то не сладко придется: ведь я должен буду тебя наказать? Как ты полагаешь, мой милый?
— Ваше превосходительство, — с большим чувством отвечал Сохатый, — от горя бежали! От сладкого житья, сами знаете, не побежишь! Кантаурову всего каких-нибудь два месяца до поселения оставалось, а и то побежал… Пощадите, ваше превосходительство, заставьте век бога молить!
Генерал опять молча покачал головою.
— Да, да, — сказал он наконец раздумчиво, — я приму все это во внимание.
По выходе из тюрьмы, как рассказывали потом надзиратели, он громко заметил заведующему каторгой в присутствии бравого капитана:
— Не понимаю, не могу понять, какой вообще имеет смысл эта образцовая тюрьма, столь дурно поставленная и в то же время так дорого обходящаяся правительству?
То, что в течение этого времени напевалось ему в уши со стороны, он высказывал теперь как мысль, к которой пришел сам после обстоятельного расследования дела. На приглашение Лучезарова войти в его квартиру и закусить он ответил вежливым, но холодным отказом и отправился к казацкому начальнику. У последнего был сыгран второй акт начатой трагедии: там принесены были на Шестиглазого жалобы самим есаулом, шелайскими крестьянами и некоторыми из надзирателей… Шестиглазый безнадежно проиграл сражение: весьма недвусмысленно ему в тот же день дано было понять, что не мешало бы полечиться ему от нервов и подать рапорт о более или менее продолжительном отпуске…
Легко, конечно, вообразить, что должен был испытывать бравый капитан. Вначале он был только удивлен, изумлен, ошеломлен и то и дело ощупывал себя, желая убедиться, точно ли он не спит, точно ли все это произошло наяву; но затем чувство изумления сменилось глубокой обидой, пламенным негодованием… Как! Он, честнее которого не было чиновника не только в каторге, но, может быть, и во всей забайкальской администрации; он, который так фанатически был предан идее долга и законности; он, наконец, который в течение четырех лет с такой ревностью и самоотвержением стремился создать образцовую каторжную тюрьму и кое-что сделал-таки, черт возьми, в этом направлении, — он оказывается теперь раздавленным, поруганным, униженным, оплеванным перед лицом всего света, перед собственными своими подчиненными!.. Так позорно принесен в жертву низким и темным силам интриганства, чиновнического формализма! Да стоит ли после этого… ну, если не жить, то по крайней мере служить?!