Между тем пример Шустера, написавшего для меня свои мемуары, подействовал на шелайских обитателей крайне заразительно, и в скором времени как я, так и Штейнгарт с Башуровым буквально завалены были всякого рода рукописями в стихах и прозе. Стихов писалось чуть ли не всего больше, и поэтами оказывались иногда такие прозаические на вид господа, что приходилось только руками разводить. К счастью или к несчастью, большая часть этих стихов погибла, и я лишь смутно могу теперь припомнить, что они были главным образом обличительно-описательного характера; лирика Медвежьего Ушка являлась положительным исключением. Впрочем, Медвежье Ушко давно уже не писал стихов, да, к удивлению, и вообще не выказывал теперь ни малейшего желания заниматься каким-либо родом писательства. Больше всех заваливал меня стихами Петин-Сохатый, и — должно отдать ему справедливость — в них было одно несомненное достоинство; размер всегда бывал выдержан, и рифмы отличались достаточной звучностью. Тем не менее я не раз давал Сохатому откровенный совет бросить писать стихи. Петин обижался:
— Почему так? Разве рифмой не отзывает?
— Нет, рифма ничего себе, — объяснял я, — а только таланта у вас нет.
— Как это нет? Да задайте мне что хотите в стихах описать — завтра же будет готово!
— Вполне вам верю. Только этот талант не поэтический, а версификаторский.
— Это что такое — сификаторский? Что-нибудь бранное?
— Нет, не бранное.
И я пытался разъяснить Сохатому разницу между поэзией и версификацией; он очень рассеянно выслушивал и, отходя прочь, объявлял:
— А я вот теперь такую штуку поднесу вам, что вы только диву дадитесь! Поймете тогда, что за человек Сохатый!.. Быть может, вашего Пушкина аль Некрасова почище!
И однажды он подал мне на лоскутке бумаги следующее стихотворение:
Песня беглеца
Славное море — священный Байкал,
Славный корабль — омулевая бочка!
Ну, баргузин, пошевеливай вал,
Плыть молодцу недалёчко.
Долго я тяжкие цепи влачил,
Долго бродил я в горах Акатуя, —
Добрый товарищ бежать пособил;
Ожил я, волю почуя.
Шилка и Нерчинск не страшны теперь!
Горная стража меня не поймала,
В дебрях не тронул прожорливый зверь,
Пуля стрелка миновала.
Шел я средь ночи, средь белого дня,
Вкруг городов озирался зорко:
Хлебом кормили крестьянки меня,
Парни снабжали махоркой.
Славное море — священный Байкал,
Славный и парус — кафтан дыроватый…
Ну ж, баргузин, пошевеливай вал,
Слышатся бури раскаты!{33}
Стихи эти, признаюсь, очень понравились мне.
— Да ведь вы в самом деле поэт, Петин! — удивленно воскликнул я, взглянув на Сохатого, стоявшего подле и с любопытством следившего за выражением моего лица во время чтения. Он густо покраснел, смущенно фыркнул и отошел прочь, ворча:
— А вы как думали? Дайте время — не то еще напишу.
— Ну-ка, ну-ка, что он там такое написал? Прочтите-ка вслух, Иван Николаевич, — подошел староста Годунов, услыхавший мою похвалу. С Сохатым у него шли, как и у Лунькова, вечные препирательства; один другого то и дело уличал в каких-нибудь проделках или ошибках. Этот Годунов, о котором не раз уже мне приходилось упоминать мимоходом, мнил себя человеком, способным в каком угодно (даже самом образованном) обществе не ударить лицом в грязь, а к Сохатому относился всегда иронически, как к молокососу, ничего еще не видавшему и не имевшему никаких основательных сведений. И действительно, у него были кой-какие резоны гордиться «образованием»: где-то он прочел все двадцать девять томов русской истории Соловьева и всю всеобщую историю Шлоссера,{34} и если многое из прочитанного понимал донельзя своеобразно, то все главные факты, как не раз имел я случай убедиться, отлично помнил; мало того, для какой-то неизвестной мне цели Годунов учился у меня немецкой грамматике, на память о чем до сих пор еще хранятся в моих бумагах написанные его рукой немецкие вокабулы и склонения указательного местоимения dieser, diese, dieses.[1]
Правда, при всем этом по-русски писал он совершенно безграмотно, что давало Сохатому обильную пищу для всякого рода насмешек; но, как человек практической складки, Годунов признаком настоящей образованности считал не знание орфографии; уличенный приятелем в неверном правописании, он начинал поэтому со свойственным ему самохвальством резонировать:
— Ну уж это ты, брат, восьмилетним мальчишкам оставь свою букву ять, тебе же двадцать восемь, а мне и всех сорок пять есть. Не в букве ять ум человека заключается. А вот это, что у тебя пустая башка, а у меня кое-что заложено здесь, как и то, что я видел свет и людей, понимаю жизнь, — это, надеюсь, вполне подтвердят и оценят люди, которые, брат, повыше и поумнее нас с тобой!
Выразительный, полный достоинства взгляд, который бросался при этих словах в мою сторону, ставил меня порой в самое щекотливое положение и заставлял если не прямо принимать сторону Годунова, то отделываться многозначительным молчанием.
Когда я прочел, по его просьбе, вслух «Песню беглеца», Годунов всплеснул руками.
— И вы поверили, что эти стихи написал Сохатый? Эта простокишная голова?
— Ну, а что ж, ты, что ли, их написал? — буркнул Сохатый, сверкнув телячьими глазами.
— И ты не краснеешь, дубинища ты этакая? Ага, покраснел, однако! Да ведь этой песне, Иван Николаевич, по крайней мере тридцать лет есть. Сохатый ваш без штанов еще бегал, когда я в первый раз в Сибирь шел, и тогда уж я слышал эту песню; в ней ведь о тех временах говорится, когда старый Акатуй гремел и Кара не была в такой славе.
Одним словом, Сохатый был изобличен в литературном плагиате и окончательно посрамлен; пофыркав некоторое время на Годунова, он, как настоящий софист, решил занять другую позицию:
— Да разве я говорил Ивану Николаевичу, что я сочинил эти стихи? Я только сказал, что написал.
Но уже ничто не помогало: Луньков, Чирок и вся камера громко выражали удовольствие по, поводу блистательного провала Сохатого, а Годунов победоносно расхаживал, заложив за спину руки, и не уставал резонировать. Какое бы после того стихотворение ни приносил мне Сохатый, я прежде всего спрашивал; точно ли он сам сочинял его?..