В последних числах октября того же года на одной из вечерних поверок, в субботу, был прочитан, как снег на голову свалившийся с неба, приказ о переводе за дурное поведение в другие рудники Юхорева, Шматова, Азиадинова и Тропина, а Стрельбицкого, по болезни, в зерентуйский лазарет (после истории с отравлением с ним стали делаться какие-то странные нервные припадки, с болью в животе и с судорогами во всем теле; многие подозревали тут простую симуляцию). Значительная часть арестантов выслушала этот приказ с глубокой тайной завистью и изумлением: всем им как бы еще лишний раз подчеркивалось самим начальством, что для того, чтобы вырваться из когтей душного шелайского режима, надо только мутить побольше и устраивать всякого рода скандалы, ни перед чем не останавливаясь и ничего не боясь. Однако лица Юхорева, Шматова и Тропина не сияли торжеством, а, напротив, были очень серьезны: их, очевидно, тревожило тайное опасение, что прочитана пока только часть написанного в бумаге и по прибытии на новое место их накажут немедленно розгами или даже плетьми, а потом объявят увеличение срока каторги.
Увоз пятерых друзей состоялся, на другой день утром, когда по случаю воскресного дня вся тюрьма была дома. Я прогуливался по больничному коридору, когда дверь вдруг растворилась и в больницу вошел, усиленно гремя цепями, в которые его только что заковали, Гнус-Шматов. Не глядя на меня, он прошел в большую палату проститься с товарищами.
— Прощайте, братцы, увозят! — послышался оттуда его торжественно шипевший голос. — Увозят… И что будет — неизвестно… нашлись такие друзья — погубили!
Я с любопытством присел на лавку, ожидая, не скажет ли он и мне чего-нибудь на прощанье. По-прежнему громко лязгая кандалами, Шматов вышел в коридор и, сняв шапку, низко поклонился мне по-актерски.
— Прощай и ты, Миколаич, — прогнусил он, саркастически оскаливая гнилые зубы, — прощай! Спасибо, что в кандалы заковал… Тебе обязан!
Признаюсь, такой грубой, искренне-злостной клеветы, брошенной прямо в лицо, я не ожидал даже и от Шматова. Но прежде чем, придя в себя от удивления, успел я произнести хоть одно слово в ответ, Гнус уже вышел вон торжественно замедленными шагами, заложив руки за спину.
Вслед за этим в дверь просунул голову Тропин. Ему, очевидно, не с кем было прощаться; и он показался для того только, чтобы крикнуть во всю глотку Стрельбицкому:
— Ты чего ж тут копаешься? Скорее, леший!
Он окинул меня беглым нелюбопытным взглядом и, не удостоив. ни одним словом, скрылся. Да и что ему было говорить? Своего он добился, а до всего остального в мире, до лжи и правды, атому человеку, не имевшему ровно ничего за душой, не было ни малейшего дела…
Стрельбицкий вышел из палаты и, тоже ничего не сказав мне на прощанье, поспешил прямо к воротам. Я глядел в окно. Там стояли уже под дождем, в ожидании, Азиадинов, Тропин и Шматов. Быстрой, легкой походкой, ухарски заломив набок круглую арестантскую шапочку, шел к ним из тюрьмы Юхорев, вскинув на плечо свой мешок с вещами. В больницу он не зашел. Замок щелкнул — ворота распахнулись настежь, приняли в свою пасть пятерых друзей и снова громко захлопнулись. На новую жизнь! Не пожалеют ли когда-нибудь эти люди и о Шелайской тюрьме, не вспомнят ли с сочувствием о тех, кого теперь, уходя, пытались оплевать и закидать грязью?..
Башуров и Штейнгарт явились ко мне с тюремными новостями.
— Ну что, Иван Николаевич, заходили к вам прощаться?
Я рассказал о сцене, устроенной мне Гнусом.
— Ну, значит, точь-в-точь та же песня, которую и мы слышали, — с горечью рассмеялся Штейнгарт. — К нам Шматов и Юхорев вместе зашли. Первый шипел что-то не совсем вразумительное, кого-то в чем-то упрекал, кого-то прощал, то и дело прерывая Юхорева, который, по обыкновению, прикрикнул наконец: «Замолчи, Гнус, не дури!» Сам он держался с обычной важностью и с первых же слов заявил, что против нас двоих никакой злобы не уносит, одного только Ивана Николаевича считает врагом. «Как вам, Юхорев, не стыдно говорить такие вещи? — воскликнул я. — Иван Николаевич прожил столько лет в тюрьме, и все видели от него одно только доброе». — «Быть может, другие, но никак не я! Мне он враг, и я когда-нибудь сумею ему отплатить». — «Он нас в кандалы заковал!» — прошипел опять Гнус. Я обратился к Юхореву: «Неужели вы верите в такую нелепость? Ну, Шматов по глупости, а вы-то?..» Он сделал решительный жест рукою: «Не будем спорить, Дмитрий Петрович; у каждого человека свои взгляды… Итак, господа, прощайте, спасибо за вашу хлеб-соль. Валерьян, не поминай лихом!» Но мы отказались подать ему руку: «Если вы думаете так дурно о нашем товарище, которого мы уважаем, так по-доброму и мы не можем расстаться с вами». Тогда Юхорев гордо выпрямился, подумал немного и, поклонившись слегка, торопливо вышел. А за ним побежал и его верный оруженосец, продолжая что-то гнусавить.
— И откуда берется такая гордость, такой язык у чистокровной, в сущности, шпаны! — загорячился Валерьян. — Вот, Иван Николаевич, плоды вашего многолетнего нежничанья с ними.
Но Штейнгарт сурово остановил его:
— Вспомни, Валерьян, свое собственное амикошонство с Юхоревым…
Башуров густо покраснел и, замолчав на некоторое время, по обыкновению надулся.
Грустное настроение овладело мною, когда товарищи ушли в тюрьму, оставив меня одного. Мысленно перебирал я свои тюремные воспоминания, год за годом, месяц за месяцем стараясь отыскать там свои ошибки, промахи, вины против посланных судьбой сотоварищей, подобрать ключ к правильному пониманию их простой и вместе загадочной психологии, на почве которой создались между нами сначала недоразумения, а затем и вражда. Я думаю… И история этих мелких тюремных бурь наводила меня на мысль о более широких аналогиях и картинах: не возможны ли подобные же (только несравненно более грустные по своим огромным размерам и важным последствиям) конфликты и на воле между интеллигентными людьми и темными народными массами?..
Было сумрачное осеннее утро перед самым началом зимы. Порывы холодного ветра стучали порой по оконным рамам крупными дождевыми каплями. Неприветливо висело низкое темное небо над неприветливым, мокрым зданием тюрьмы, делая его еще мрачнее обыкновенного, а жизнь, происходившую под его кровлей, еще страшней и удушливей. Вот резкими, точно отсыревшими звуками ударил звонок на обед; съежившиеся от холода камерные старосты пронесли из кухни баки с баландой, нагибаясь под их тяжестью. Суетливо пробежало за ними несколько праздно торчавших в кухне отощалых фигур. Тюремный день продолжал идти своей обычной колеей…