Не помню уж в какой связи, поздно вечером Стрельбицкий рассказал Тропику, лежа с ним рядом на нарах, одну страшную историю из своего далекого прошлого. Начала этой истории я не слышал: должно быть, Стрельбицкий повествовал о своих разбойничьих похождениях где-то на юге России. Шайка их была переловлена, и озлобленные крестьяне-хохлы посадили троих главарей, в том числе и Стрельбицкого, в холодный погреб.
— Ну вот посадили. И помни, в одних рубахах, со связанными руками, ногами! Глядим вокруг — темно, лед. Холодно — страсть. «Что ж, братцы, видно, помирать надо», — говорим промеж себя. Помирать — так помирать! Стараемся уснуть, жмемся друг к дружке; зуб на зуб не попадает. Вдруг ночью огни. Много народу, слышим, идет. «Бить их, мерзавцев!» Ну, беда пришла. Ввалилась орава. Лупили, я тебе скажу, так, что еле живых оставили. Однако насмерть не убили. А что ж, ты думаешь, сделали? Привесили за веревку, которой руки за спиной были скручены, к балке, вылили на каждого по ведру воды и ушли. Заледенели мы все… Ну вот как сосульки бывают зимой, с крыш висят… И так, братец ты мой, кажинный день по часу, по два стали мы висеть: выльют на нас по ведру воды и уйдут. Раз, помню, целые сутки так продержали…
— Да как же вы не померли? Ведь это насмоку какую, брат, схватить было можно?
— Тут уж не до насмоки. Все трое голосу совсем лишились, а один в горячке и помер скоро. Другой товарищ без голосу на всю жизнь остался, а у меня после отошло.
— Ну и долго так держали вас в погребу?
— Да почти шесть недель.
— Ну, врешь?!
— Ничего не вру. Ты, брат, не знаешь еще этих хохлов: таких других варваров свет не создавал.
Но, возмущаясь варварством палачей-хохлов, собеседники и не думали, по-видимому, вспомнить о варварствах самого рассказчика, которыми была вызвана эта свирепая расправа. Я давно уже привык к такому одностороннему гуманизму своих сожителей; тем не менее услышанный рассказ, в котором чуялась правда, обратил мое внимание на Стрельбицкого: у человека, прошедшего такую школу — невольно думалось мне, — скопилось в душе много мрака и ненависти и должен быть гордый, непреклонно-сильный характер…
Что касается Грибского, то на него описанная история повлияла почему-то самым благотворным образом: он не только перестал срамословить, но и вообще как-то затих и совершенно стушевался в камере. Его прежнюю роль взял на себя Тропин, которому, видимо, страшно нравилось доставлять мне и Штейнгарту возможно больше неприятностей. Грибский, бывало, только рассказывал грязные анекдоты, он же теперь старался размазывать их, всячески изукрашивать, варьировать и смаковать. И оборвать такого человека, подобно тому как Штейнгарт оборвал Грибского, было немыслимо: это значило бы пойти на крупный скандал, в котором, несомненно, принял бы участие и озлобленный товарищ Тропина — Стрельбицкий. Оба они еще с первых же дней свели дружбу с Юхоревым и все свободное от работы время неразлучно гуляли вместе по тюремному двору.
В тот самый день, как произошло примирение мое с Юхоревым, последний прибежал и торжественно заявил:
— Иван Николаевич! Мы с товарищами по-прежнему будем брать табак и пользоваться мясом. Мир — так уж, значит, мир в полной форме.
Это было сказано таким тоном, точно мне сообщалась огромная радость и делалось великое одолжение… Однако я тогда же почувствовал, что мир был этот довольно неискренен и непрочен, так как вызван был главным образом необходимостью для Юхорева самому выпутаться каким-либо искусным маневром из неловкого, двусмысленного положения, в какое он попал на сходке. Вся клика действительно по-прежнему стала принимать нашу махорку и есть в постные дни скоромную пищу, но и отношениях ее с нами не переставала чувствоваться напряженность и натянутость. Из новой партии тотчас же выделились элементы, которые быстро с ней снюхались и заключили оборонительный и наступательный союз: главарями были Тропин и Стрельбицкий.