X. Любопытная беседа
Недели две спустя после этого события совершенно неожиданно я вызван был в тюремную контору. За широким письменным столом сидел, сияя во все лицо, Лучезаров, плотный, румяный, видимо довольный в это утро собой и всем на свете. Я безмолвно поклонился.
— Тут опять получилась на ваше имя посылочка, — любезно проговорил бравый штабс-капитан, — потрудитесь сами раскупорить и принять во всей целости и невредимости. Да, кстати, я хотел спросить вас… лично спросить: как ваше здоровье?
Я сухо спросил, какая может быть причина подобного внимания?
— Видите ли, — отвечал Лучезаров несколько смущенно, — одно лицо в Петербурге осведомляется у меня об этом…
— В Петербурге? — удивился я еще больше. — В Петербурге одна только мать может интересоваться моей судьбой, но я веду с ней сам переписку.
— Нет, есть, значит, и другие лица… По крайней мере одна особа — и заметьте: сановная особа! — просит меня телеграфировать ему о вашем здоровье.
— Ничего не понимаю. Объяснитесь, пожалуйста. Лучезаров после мгновенного колебания подал мне телеграмму. Я прочитал: «Телеграфируйте здоровье N. Родные тревожатся». Следовала небезызвестная подпись. В сильном беспокойстве я бросил на Лучезарова пытливый взгляд.
— Почему же мои родные тревожатся? Почему они лично мне не телеграфировали, а обратились к постороннему человеку?
Мучительное подозрение мелькнуло у меня в голове. Я вспомнил, что три недели назад был день моего рождения, — день, который на воле торжественно праздновался, бывало, в нашей семье; вспомнил, что я поджидал в этот день даже поздравительной телеграммы. Потом, в чаду быстро сменявшихся тяжелых впечатлений, я позабыл об этом; но теперь подозрение мое превратилось тотчас же в уверенность.
— Вы, должно быть, задержали телеграмму моей матери? — спросил я Лучезарова взволнованным голосом.
— Да, я должен в этом сознаться… Действительно… — торопливо заговорил он. — Но… видите ли. Вы не вините меня. Я по долгу службы (конечно, как я ее понимаю) не мог передать вам той телеграммы.
— Почему?
— Потому что… она показалась мне подозрительной.
— Подозрительной? Телеграмма матери?
— Да. Теперь-то я вижу, разумеется, что ошибался, но тогда…
— Бога, ради, в чем заключалась телеграмма?
— Спрашивалось о здоровье и посылалось поздравление.
— И только? Но поздравление было с днем рождения… Что могли вы тут заподозрить?
— Да! Но почему же не было упомянуто, с чем именно вас поздравляли? Лишних каких-нибудь два слова… двадцать копеек… и ничего бы этого не случилось!
— Телеграмма была с уплоченным ответом?
— Да.
— И вы ничего не ответили хоть сами?
— Нет!
— Но вы могли по крайней-мере сообщить мне, что случилась телеграмма, которая не может быть выдана! право, не знаю, как назвать ваш поступок. Что подумает моя мать, не получив ответа? Представляю себе, сколько начальств она обошла, прежде чем наткнулась наконец на сострадательную душу.
— Да, это верно, верно. Горькая правда. Я не подумал в то время; я действительно был виноват. Мы поспешим исправить ошибку. Я телеграфирую сановному лицу, которое спрашивает… Скажите: что именно я должен написать?
Я с сердцем отвечал, что мне нет ни малейшего дела до сановного лица, что оно не ко мне обращается, и он может отвечать ему что хочет.
— Но все-таки… Написать: здоров, бодр?
— Повторяю: пишите, что вам угодно. Я пошлю телеграмму самой матери!
— Прекрасно, прекрасно. Вот бумага, садитесь и пишите сейчас же. Вот и бланки для телеграмм. У меня они всегда есть. Пишите, пожалуйста, я немедленно отошлю на станцию. Вижу, что доставил вам сильное огорчение. В нынешние времена подобная привязанность к родителям редкость, и она сильно меня трогает.
Эти развязные слова, от которых веяло бессердечным самодовольством, опять взорвали меня. Я снова разразился горькими упреками.
— Преследуйте меня, оскорбляйте, мучьте, — сказал я с нервной дрожью и слезами в голосе, — я человек со связанными руками… Но по какому же праву и за что мучите вы не повинных ни в чем людей — мою мать, моих родных?
Лучезаров на минуту, казалось, растерялся и, покраснев как пион, не знал, что делать, что говорить.
— Я, кажется, не мучил вас, не оскорблял, — лепетал он, — совсем даже напротив…
— И вы говорите это не против совести? — продолжал я свое нападение. — Вы не унижали меня в истории с пробоем? Во всех несправедливых прижимках и придирках, которые делали арестантам, в том числе и мне? Вы полагали, что я равнодушно смотрю на то, что в тюрьме проливается кровь и совершается надругание над женщиной?
— Я вижу, что вы сильно взволнованы и не знаете, что говорите, — отвечал Лучезаров, понижая голос почти до конфиденциального шепота. — Выйди, братец, за дверь! — обратился он громко к стоявшему тут же с ружьем часовому. Тот немедленно повиновался.
— Совершенно напрасно вините вы меня за отношение к арестантам, — начал он свое оправдание. — Что касается вас лично, то как могу я выделять вас из общей массы? У меня нет даже права на это. В истории с пробоем, например, я упустил даже из виду первоначально, что вы находились в этой самой камере.
— Но неужели вы до сих пор искренно убеждены, что были правы в этой истории?
— Видите ли что, вы судите как частное лицо и отчасти несколько заинтересованное… Можно сказать, пострадавшее… Вы не в состоянии вникнуть в положение лица, начальствующего над таким… таким сложным учреждением, как каторжная тюрьма. Я сомневаюсь даже, чтобы вы успели хорошо узнать, что за артисты господа арестанты. Вы слишком для этого неопытны в жизни и… слишком неиспорченны! Для того чтобы держать их в узде, нужно уметь быть страшным, нужно употреблять время от времени грозные меры!
— Но все-таки справедливые меры…
— Конечно, конечно. По возможности… Знаете ли вы, например, что весной нынешнего года я получил сведения о подготовлявшемся побеге и о том, что один из этих артистов находится именно в вашей камере?
Я вспомнил о пилках Сокольцева и, внутренно улыбнувшись, промолчал. Лучезаров продолжал, устремляя на меня торжествующий взгляд:
— Не так-то легко решаются вопросы, как вам кажется. Острастка была необходима. Я хорошо знаю каторжный мир, я десять уже лет имею несчастье вести знакомство с этими артистами. Но признаюсь вам: начальство над Шелаевским рудником я принял с самыми радужными мечтаниями, с верой в человека, даже и заклейменного позором, с надеждой, что для исправления и обуздания его достаточно одних угроз и обычных мер наказания… Поверьте: я серьезно и с полным убеждением говорил… перед строем говорил… что не хочу прибегать к телесному наказанию. И не прибег бы!
— Но, однако, прибегли? Вы сделали то, о чем вспомнить нельзя без краски стыда, — наказали женщину!..
— К чему так сильно чувствовать?.. Знаете ли вы, что это была за женщина?
— Все равно. Важно не то, какая она, а то, что она женщина.
— Но что ж было делать? Я видел, как все другие средства, предоставленные мне законом, бессильны, как распущенность и наглость этой твари доходит до невозможного, и значение власти так или иначе следует поддержать.
— И розгами, вы думаете, поддержали его? В чьих это глазах? Известно ли вам, что любой арестант предпочтет небольшую порцию розог месяцу тяжкого заключения в карцере?.. Или, быть может, в глазах образованного мира? Однако скажите, желали ль бы вы, чтобы печать русская и заграничная называла ваше имя в связи с таким фактом, как поругание женщины? Наверное, нет? Вы достигли одного, что замарали свое имя!
— Довольно, довольно. Прекратим этот разговор. Хотел бы я посмотреть на того, кто осмелится замарать мое имя!
— Я имел в виду не оскорбить вас, а только открыть вам глаза на настоящее положение вещей. Телесными наказаниями можно, по моему мнению, и неиспорченных людей испортить, окончательно принизив в них чувство человеческого достоинства, заставив утратить последнюю искру стыда.{41}
— Возможно, конечно, что вы правы. Я действовал в порыве отчаяния. Все мои добрые намерения терпели одно за другим крушение, я видел кругом одну черную неблагодарность и низость. Сам господь бог вышел бы на моем месте из терпения! Во всяком случае, я поступал на основании закона. Из пределов законности я не выходил. Что делать, если и законы наши еще не совершенны! Больше всего, впрочем, огорчает меня, что я причинил такие неприятности вашей матушке. Не могу ли я чем-нибудь загладить свою вину перед нею?
Я молча пожал плечами.
— Однако? Подумайте… Не послать ли мне ей от себя телеграмму?
— Это лишнее. Будьте добры — отошлите сегодня же вот эту мою телеграмму. Этого будет достаточно. Что сделано, того не вернуть. Пожелаем только, чтобы впредь не случалось подобных… недоразумений.
— Да, именно недоразумений! Вот настоящее слово…. Весьма печальное недоразумение!
Забрав свою посылку, я раскланялся и поспешил в тюрьму, полный горестных чувств и мыслей о матери, о том, что должна была выстрадать за эти ужасные три недели моя бедная старушка. Впоследствии я получил от нее письмо, в котором были описаны все ее муки, письмо, растерзавшее мне сердце… Не знаю, чувствовал ли какие-нибудь угрызения совести бравый штабс-капитан, но после описанной беседы дышать в тюрьме стало опять легче: прекратились на время свист розог, сажания в карцер, лишения скидок.