Началась наша деревенская, очень простая и деловая жизнь. Мама осваивала финансовое делопроизводство колхоза, и председательша – мужеподобная и веселая (а на лентяев – и матершинница великая) – Антонина Михайловна громогласно толковала маме все способы, как свести концы с концами отчетов перед районом. Учила нас запрягать лошадь (так мы и не одолели этого искусства). Частенько они обе уезжали в Красный Холм, за 25 километров, и возвращались вечером. Наутро собирали всех колхозников в сельсовете (одни женщины да старики) и рассказывали о всех новостях: и что слышали в Райкоме о сводках с фронта, и какие новые поставки или подписка на военный заем, или о сборе подарков для фронтовиков. Все это касалось каждого, собирались на такие собрания все, даже ребятишки, а потом еще долго обсуждали по домам, а то, чего не поняли, приходили расспрашивать к маме или к председательше (ее так все звали). И зачастую у нас дома вечерами получались стихийные «посиделки». Женщины приходили с вязаньем, с веретенами, устраивались возле лампы (если засиживались поздно, то и керосин с собой в маленькой бутылочке приносили). Бабушка тоже пряла, шерсть «скубала»[1] и «трепала». Вязали носки и рукавицы, и для себя, и для посылок на фронт. Говорили на таких посиделках больше о тех, кто на фронте, да о том, как кому-то в одной деревне похоронка пришла, и женщина эта все глаза проплакала, о потом оказалось, что он жив. То ли в плену был, то ли «особое задание» выполнял и даже орденом награжден… И сколько бы таких историй не рассказывали, бабы слушали и плакали – у каждой было о чем и о ком плакать…
Я пыталась наладить какую-то работу в избе-читальне. Днем эта большая комната в старом церковном доме была вроде «приемной» сельсовета. Здесь ругались бригадиры, распределяли наряды на работу, сновали уполномоченные из района, толпились в очереди женщины перед дверями «секретарши Нюрки», от которой зависело, поставить печать сразу на бесчисленные справки, копии документов, пособия, или покуражиться. Нюрку эту все дружно ненавидели «за гонор», но боялись и заискивали перед ней. К вечеру я проветривала избу от махорочного дыма, мыла полы, раскладывала по столам газеты, зажигала большую керосиновую лампу и начинались мои «мероприятия»: читала вслух газеты (желающие послушать были всегда – старики и ребятишки), читала книжки и для ребят (а их с удовольствием слушали и старики). А когда собиралась молодежь (девчата всех возрастов и парни–«недомерки», 14–16 лет, которые и пахали, и косили, и дрова рубили, и потому чувствовали себя взрослыми, дымили цигарками, матерились, задирали девчонок), начиналась возня, смех и чтение приходилось кончать. Когда же только появлялся гармонист Федя, так сразу начинались танцы.
Керосин надо было экономить, поэтому я тушила лампу и выпроваживала всех на улицу, благо снег уже сошел и перед клубом была вытоптана сухая площадка. Рассаживались на завалинке, на крыльце, на куче бревен и допоздна «дробили» девчонки, выкрикивая озорные частушки. Парни выходили в круг редко, но частушки выкрикивали время от времени, стараясь перещеголять друг друга.
Пока вечера стояли прохладные, устраивали и молодежные посиделки по очереди, у тех, кто имеет большую избу и чьи родители разрешают собираться. Девчонки сами бегали по домам, собирая керосин (по ложке с каждого, кто пойдет), уговаривали гармониста (он всегда ломался), готовили избу – убирали столы, доставали скамейки. И когда собирались, то, рассаживаясь и балагуря, парни явно вели себя приличнее, чем на улице, да и девчонки, принаряженные, оживленные, создавали атмосферу праздника. Так же все вращалось вокруг гармониста, так же плясали подгорную и кадриль, но уже и вальс просили играть, и краковяк даже парни соглашались станцевать (правда, паясничая, чтоб скрыть смущение). И пели – протяжные песни и фронтовые, те, что по радио слышали. Потом, парами, группками понемногу расходились и еще долго раздавались то в одном конце деревни, то в другом, песни.
В дневные часы я обходила «рабочие участки» своих четырех деревень: амбары, где готовили семенной фонд, бурты, где перебирали картофель, ремонтные мастерские, швейную мастерскую, где шили маскировочные халаты и рукавицы, т.е. все места, где одновременно работали по 10–15 человек, и читала им газеты, рассказывала о Ленинграде, обо всем, что спрашивали. В швейной мастерской несколько дней подряд читала «Радугу» Ванды Василевской [2]. (Кто-то привез из Москвы в издании «Роман-газеты», на серой бумаге, зачитанная до дыр). Это была первая почти документальная повесть о зверствах фашистов в оккупированных районах. И я читала с трудом – слезы застилали глаза, и женщины слушали и плакали. В рабочее время удавалось прочитать немного – полчаса в обеденный перерыв, и начали приглашать меня в гости вечерами, чтоб продолжить чтение. Так посиделки превращались в «чтецкие вечера», и прослышав, в какой избе сегодня книжку читать будут, туда приходили и женщины с ребятишками («Не шкните[3]! Чтоб вас и слуху не было!»), и те старики, кто еще не совсем «обезножил». Меня усаживали в «красный угол», возле лампы, ребят распихивали по углам и на печке (и тех, действительно, «ни слуху ни духу» не было слышно – старшие глазели, а младшие засыпали), рассаживались с вязанием, прядением вокруг и готовы было слушать «хошь до петухов». Читала и про войну, и Чехова, и из «Педагогической поэмы» Макаренко – все, что удавалось достать. Когда совсем хрип голос и я выдыхалась, предлагали или чаю с моченой брусникой, или даже кружку молока – «горло промочить» и уговаривали: «А ты не стесняйся, пей. Ведь это не шутка, сколь долго читала…». И всегда обсуждали прочитанное так увлеченно, как если бы все рассказанное в книге происходило на их глазах и в их Чернухе, иногда до спора доходило. Выговорившись, детные бабы разбирали своих ребятишек. Тут и плач разбуженных, и возня – где чьи обувки, и воркотня мамаш. А как все затихало, оставшиеся начинали гадать на картах о своих мужьях, сыновьях, читали письма с фронта, пели протяжные грустные песни.