ПРЕДИСЛОВИЕ
Откуда взялись у нас, уже не первый год работающих в литературе и ясно чувствующих грозное приближение войны— это было весной 1941 года, — откуда взялись эти подшучивания друг над другом, розыгрыши, весёлые поездки в Крымские горы, дегустация старых вин в подвалах Массандры, игры и танцы по вечерам в прелестном многооконном, увитом виноградом Доме творчества? Мы — это Паустовский, Твардовский, Габрилович, Роскин (автор «Антоши Чехонте»), Евгений Петров, Гайдар, Симонов. Дни, которые запомнились на всю жизнь не только потому, что превратились и превращались по временам в беспричинный праздник, по ещё и потому, что они никогда больше не повторились и не могли повториться.
Однажды мы отправились в подвалы Массандры на дегустацию вин. Нас встретил высокий сухощавый старик в ермолке, по слухам, лучший дегустатор на всём Крымском побережье. В нашу честь была открыта бутылка двухсотлетнего хереса, который оказался никуда не годным. Мы выслушали длинную интересную лекцию, в течение которой главный дегустатор, отпив глоток вина, долго катал его во рту, приглашая нас почувствовать его топкость и, как он выразился, «круглость». В подвалах было холодно, все замёрзли, хотя двадцать шесть сортов были испробованы и старательно оценены нами. В конце лекции главный дегустатор спросил, есть ли вопросы, и жена одного из писателей, на которую, очевидно, эти вина произвели сильное впечатление, сказала заплетающимся голосом:
— Можно ещё рюмочку?
Мы торопливо перевели вопрос на научные рельсы, и неловкость была заглаяюна.
По вечерам играли в телефон, танцевали, и Габрилович барабанил на рояле, а Роскин кричал моей жене:
— Тынянова–Уланова вторая!
Мы с женой были единственные ленинградцы и, по–видимому, чем–то отличались от наших друзей, потому что однажды поздним вечером, воспользовавшись балконом соседней комнаты, Евгений Петров, Роскин и Симонов проникли к нам и, встав на колени, в один голос сказали:
— Группа московских писателей просит вас научить, как жить.
Кому–то пришло в голову, что совершенно необходимо задушить маленькую, почему–то внушавшую отвращение, собачку почтенного Тренева (его супруга иногда появлялась с этой собачкой на руках).
Многое запомнилось, но одна поездка не просто запомнилась, а врезалась в память. Мы всей компанией отправились на Орлиный залёт, может быть, один из самых высоких уступов в Крымских горах, на котором, по слухам, были орлиные гнездовья. Но происхождение этого поэтического названия оказалось, как я впоследствии узнал, совсем другим: форма чёрных кряжей и скал Орлиного залёта напоминает широко распростёртые в воздухе крылья. Это сходство поддерживается плавным чередованием леса, луговин и обнажённых, розоватых и белых, скал. Рядом высится известковая, светлосерая гора Сюрюк–Кая. Отделившись от массива глубокой седловиной, напоминающая гигантскую сахарную голову, она сползает в голубую Кокозскую долину. Заставить себя взглянуть с обрывистого края пятисотметровой пропасти на окрестные дали может только очень мужественный человек. И кажется, только Симонову, который был моложе нас всех, удалось совершить этот подвиг. Добрались мы до Орлиного залёта не без труда, и вскоре весёлый пикник как–то превратился в серьёзный разговор о нашей литературе. Высота ли, красота ли этого необыкновенного места, удивительный ли вид на море подействовали, но кто–то, кажется Роскин (погибший в московском ополчении в начале войны), первый заговорил об «орлиных залетах» в литературе. Это были, по его мнению, те произведения, которые достигали той неожиданной для самого автора высоты, о которой и не подозревал читатель. Собственная оценка была независима от любого чужого мнения. Я впервые услышал от него, что любимым рассказом Чехова был «Студент», что самой лучшей из своих пьес Островский считал, на мой взгляд, далеко не совершенную «Последнюю любовь». Свифт, умирая, просил почитать ему не «Гулливера», а «Сказку о бочке». И, слушая её в последний раз, восклицал с восхищением; «Как писал!» Роскину возразили, спор затянулся, но метафора запомнилась на всю жизнь, и вот теперь я вспомнил о ней, мучаясь в поисках заглавия этой книги. Я хотел назвать её «Орлиный залёт», но потом мне удалось назвать её иначе. Я говорю «удалось», потому что книга сопротивляется неудачному заглавию. Борьба с автором начинается, когда написана последняя строка. Именно в эту минуту книга становится как бы живым существом, со своей судьбой, подчас необычайной. Она понимает, зачем она написана, она стремится к скромности и простоте, но остаться в тени, безвестности она все–таки не хочет.
Название ничего не должно обещать, ведь читатель может подумать, что автор выполнил меньше, чем он обещал. Мой учитель академик В. и. Перетц говорил, что выдумать новый сюжет невозможно. Все мотивы, составляющие все сюжеты, уже исчерпаны в мировой литературе. Не думаю, что он был прав, но, может быть, размышляя о том, как назвать эту книгу, я оказался в кругу давно использованных названий. Что делать? Без конца перелистывая страницы рукописи, я понял в конце концов свою простую задачу: рассказать, как пишутся книги. Рассказать о том, что сопровождает работу, окружает её, создаёт атмосферу взаимопонимания и взаимозависимости от друзей, советы которых помогают писать книгу и незаметно преодолевать трудности. Я понял, что это — незримая атмосфера внимания, возникающего при чтении читательского письма, высоко или не очень высоко оценивающего роман или повесть, это поддерживающий интерес, который утраивает силы, это ощущение, что твои книги занимают своё место в жизни многих и подчас помогают принять важное решение, — так после убедительного читательского письма я понял, что нужно написать второй том романа «Два капитана». В первой редакции роман кончался кратким эпилогом.
Короче говоря, содержание моей книги — это то, что происходит рядом с основной работой. Многое пишется наскоро, иногда даже начисто, со смутным сожалением о неоконченном, брошенном в середине. Читатель найдёт здесь письма друзей, которые бережно хранятся всю жизнь. Письма читателей, конечно, только те, что связаны с моей работой. Размышления, которые приходят в голову на прогулках и которые повторяешь мысленно много раз, чтобы не забыть. Интервью, когда с неожиданной для себя лёгкостью отвечаешь на неожиданные или давно знакомые вопросы. Внезапный звонок и. з редакции с просьбой написать о Пастернаке, Шкловском, Шукшине: «Хоть несколько строк». Вдруг вспыхнувшая в часы бессонницы мысль, удачная догадка, которую коряво записываешь на первом попавшемся листе бумаги. Отмеченная памятью фраза, где–то записанная, необходимость перебрать свои и чужие рукописи’ лежащие на столе, чтобы убедиться, что все записанное бледно или уже сказано другими.
Далеко не все укладывается в ежедневную узкую, знакомую только близким, внутреннюю жизнь писателя, так сказать, его микромир. Но именно в образе этого микромира отчётливо отпечатывается время. Может быть, если бы я не был в молодости историком литературы, мне не пришла бы в голову мысль записать бегущее по следам, похожее на тень отражение жизни. Но я был знаком с людьми, значение которых неоспоримо в истории русской культуры. Мои заметки о них, переписка между нами, случайные или условленные встречи, в сущности, принадлежат не мне и не нм. Может быть, я ошибаюсь, но они принадлежат истории русской культуры, которая вольно или невольно создаётся этими людьми. И не только знакомые писатели, артисты, художники — это подчас незаметные люди. Незаметные, но косвенно связанные с моими книгами многочисленными наблюдениями, неуверенными советами, как писать, а подчас — как жить.
Определить жанр этого сочинения трудно. Но вот один пример. и. Эйдельман и В. Порудоминскпй издали «Болдинскую осень» — книгу, в которой письма к друзьям и к невесте перемежаются «Маленькими трагедиями», критические статьи — главами из «Евгения Онегина», поэмы — сказками, стихи — замечаниями на собственные произведения. Я уже не говорю о том, в какой таинственной связи находятся одно произведение с другим, написанным вслед за другим, по бесконечно далёкое от него во всех отношениях. «Моцарт и Сальери» написан 26 октября, «История села Горюхина» — 1 ноября, а 2–4 ноября уже закончен «Каменный гость». Воображение автора шагает через пропасти, хронология приобретает почти мистический, самой судьбой предопределённый характер. Но меня «Болдинская осень» поразила и другим — составители и комментаторы книги как бы сдёрнули завесу, и за ней открылось обыденное, ежедневные заботы художника, в которых опытный взгляд историка находит отражение обыденной жизни. Вот эта обыденная жизнь, мало отличающаяся от жизни любого представителя «интеллигентного» труда, составляет содержание этой книги.
Стрелки часов, бесшумно (или почти бесшумно) обегающие циферблат, в равной мере отсчитывают полет времени и для тех, кто пишет книги, и для тех, кто строит дома и пролагает дороги. На трассе полёта они встречаются, обмениваясь, как это делают пилоты, покачиванием крыльев. Эти встречи, случайные и неслучайные, перемежающиеся с интервью, письмами и моими комментариями к ним, относятся к разному времени, но преимущественно к семидесятым — восьмидесятым годам.
Я не назвал эту книгу «Орлиный залёт» — пожалуй, читатель решил бы, что я считаю её лучшей из своих книг. Это не так. Она мне кажется перекрёстком, на котором соединились мои размышления о литературе с размышлениями моих старых и новых друзей.
Можно было бы привести и другие соображения, объясняющие, почему я назвал эту книгу «Письменный стол». Разумеется, я знал» что Марина Цветаева в блистательно точных, скупых строках заставила нас с волнением вглядеться в то, о чём я пытался рассказать в своём затянувшемся предисловии.
Мой письменный верный стол!
Спасибо за то, что, ствол
Отдав мне, чтоб стать столом,
Остался живым стволом!
С листвы молодой игрой
Над бровью, с живой корой,
С слезами живой смолы,
С корнями до дна земли!