Глава 10. Внутренние и внешние данные
«Меж высоких хлебов затерялося-я-я небогатое наше село-о-о… Горе горькое по свету шлялося-я-я… и на нас невзначай набрело-о-о!» — у нас в гостях были любимые актеры. «Дочура, ты уже носом клюешь, марш в постель!» — «Ну, мамусь, ну пожалуйста, Гера еще будет петь „Зачем мы перешли на „ты“…“, он обещал, а завтра ребята уезжают с театром на гастроли…» Вечер, переходящий из ночи в утро, продолжался…
Наблюдая за приходящими в дом актерами, я отмечала, что это люди другого сорта. Их смех веселее и звонче, а печаль глубже и ярче. Любая мелочь серых будней для них событие. «Сегодня сломала каблук на улице», — рассказывает маленькая блондинка, актриса ТЮЗа, и лицо ее изображает отчаяние. «А потом решила: где наша не пропадала, — сняла туфли, пошла босиком!» На последних словах она уже сияет, как Буратино. А это бледная, худая героиня из «Современника», она печально вздыхает: «Дождик пошел, вот и лету конец». Все бросают взоры за окно и с удивлением замечают, что октябрь на исходе. В разговор включается губастый брюнет, исполнитель характерных ролей: «Н-да-а, что-то чеховское в настроении. А я весь день в бегах — из дома на улицу и снова в дом. И все мне на глаза старушка попадается, божий одуванчик! Стоит в дверях своей квартиры и смотрит, — чего смотрит? Я бегу мимо, а она пальцем манит: „Подождите, я вам что-то скажу!“ Ну, думаю, надо узнать, может, плохо с кем, „скорую“ вызвать. Подхожу, она встает на цыпочки, тянется прямо к уху и шепчет заговорщически: „Колбаски не хотите… Не хотите?“ У самой еле на ногах тапки держатся, а в глазах серьезный вопрос: не хочу ли я колбаски? Откуда взялась эта колбаска, ума не приложу — Достоевский, чистый Достоевский!» Он смеется, смахивая слезу. «Это Гоголь скорее, чем Достоевский», — наперебой кричат собравшиеся, называя каждую зарисовку именем одного из классиков. «Островский — нет, Булгаков». Но чаще всего что-то чеховское или достоевское: в погоде, атмосфере, в характере.
Актеры общались с жизнью как с живым существом, и только им открывались гримасы некоего титана, которые они расшифровывали как радость или отчаяние. Они были подключены напрямую к всемирному источнику чувств, тогда как все остальные образовывали длинную очередь, чтобы получить свою долю. О профессии актрисы я не мечтала. А вот пройти актерскую школу, которая позволит освободиться дремавшей во мне индивидуальности и превратит в более полноценного человека, вроде тех мужчин и женщин, которые плакали и смеялись заразительнее всех других, — мне представлялось жизненно необходимым. «Поучусь на актерском, а потом займусь философией!» — сообщила я родственникам и отправилась поступать в Школу-студию МХАТа.
«Почему ж ты, Испания, в небо смотрела, когда Гарсиа Лорку увели для расстрела», — читала я профессору Манюкову, набиравшему курс, стихотворение Асеева. Голос дрожал, и в горле стоял ком — вот-вот разрыдаюсь — подсказывало чутье, но я продолжала: «Андалузия знала и Валенсия знала, что ж земля под ногами убийц не стонала». Тут я всхлипнула, из глаз потекло и из носа тоже. «Увели… его не на площадь, увели убивать к апельсиновой роще!» Меня уже душили горькие рыдания и за Гарсиа Лорку, и за Цветаеву, и за расстрелянного дедушку, и за всех сразу. Манюков нахмурился, серьезно взглянул на меня и потом как-то философски заметил: «Вы или очень талантливы, или больны… Почему вы плачете?» Я и сама не знала точно почему, впрочем, всегда подозревала, что жизнь нужно на всякий случай оплакивать.
Высморкавшись и утерев слезы, я перешла к прозаическому отрывку. Отчитав диалог «просто приятной дамы» и «дамы, приятной во всех отношениях», попеременно поворачивая голову то вправо, то влево, — я была допущена к третьему туру. Однако пройти этот решающий тур мне так и не удалось. Вердикт экзаменационной комиссии звучал так: расхождение внутренних и внешних данных. Это напоминало скорее диагноз, но на профессиональном языке означало, что я по внешним характеристикам походила на травести, а внутренне — на героиню. О том, что эти качества могут совпадать, не могло быть и речи в таком заведении, как Школа-студия МХАТа, где придерживаются традиционных взглядов на амплуа. Высокие и красивые должны страдать, а маленькие и смешные — веселить. Тут бы и заняться философией, поразмыслить над парадоксом противоречия внешнего и внутреннего. Но я, в свои неполные семнадцать, погрузилась в водоворот личной жизни, нарушив тем самым традиционные каноны.
Тем временем моя первая любовь, мальчик по имени Саша, благополучно поступил в МГУ. Я часто поджидала его в скверике возле института, ревниво поглядывала на вываливающуюся после лекций на улицу оживленную толпу студентов и боролась с подкатывающим волной комплексом неполноценности. Пошутив напоследок с друзьями, среди которых я всегда замечала хорошенькую рыжеволосую девушку, он наконец подходил ко мне. Мы сворачивали на улицу Герцена, заглядывали в кафе, чтобы перекусить и поболтать, а потом отправлялись домой. Его родители начали свыкаться с мыслью, что я «та самая» девушка их единственного сына, и медленно, но верно стали воспринимать меня как будущую невесту. Сашина мать ревниво приглядывалась ко мне и объясняла, что нравится, а что — нет ее горячо любимому сыну. И однажды, поигрывая на запястье гранатовым браслетом и таким же перстнем на пальце, заметила как бы невзначай: «Эти украшения достанутся моей невестке». Своенравный, властный характер моей потенциальной свекрови и тот культ, который она создавала вокруг сына, вызывали во мне чувство противоборства, и я делала вид, что речь идет о неизвестной нам обеим будущей Сашиной жене. И все же я была во власти своих чувств и постепенно втягивалась в репетицию предполагаемой семейной жизни: училась по первому зову мужского желудка бросаться к плите и готовить омлет, добавляя в него молока и соли ровно столько, как желал мой избранник, и ничуть не меньше.
Впрочем, Саша был настолько же ненасытен, насколько всеяден. Наши отношения приобретали все более страстный характер в области плоти (мои чувства подогревались ревностью к его новым знакомствам), а в сфере эмоций — некоторый садо-мазохистский характер. Я безоговорочно признавала приоритет его интеллекта и интимного опыта и впопыхах усваивала науку быть женщиной для своего мужчины — что означало потакать его вкусам. Я радовала своего возлюбленного, когда носила туфли на каблуках, но отчего-то вызывала крайнее раздражение подростковыми гольфами. Он предпочитал развитую женскую грудь маленькой девической — и я подбирала лифчики пообъемнее и потверже.
Несмотря на мое усердие, я чувствовала, что не поспеваю удовлетворять требовательному и саркастическому характеру своего жениха. Как-то раз, когда мы прогуливались по улице, он подвел меня к аптеке и попросил купить противозачаточные средства — строго заверив, что это тест на взрослость и пройти его я должна в одиночку. Избегая смотреть в направлении нужного мне прилавка, я сделала несколько кругов вокруг безобидного аспирина, затем вылетела на улицу, где поджидал меня грозный любовник. «Ну вот, а еще делает вид, что взрослая женщина!» — укорил он меня и в мгновение ока заполучил то, что требовалось. Я потерпела фиаско, причем в такой ответственный момент! Мои терзания усугубились после нашего визита к одному его знакомому, который, как я теперь понимаю, представлял собой доморощенного наивного плейбоя. За незначительной болтовней я вдруг отчетливо услышала, как он, понизив голос, прокомментировал впечатление обо мне: «Она какая-то убогая!» Эти слова в устах двадцатилетнего мужчины звучали как приговор.
Когда-то, классе в восьмом, я начала прогуливать школу. Выходя из дома, брела без цели. Иногда садилась в игрушечный домик на площадке для детей и прислушивалась к своему дыханию. А еще раньше, года в три, залезала на полку в тумбочку, и там меня находили родители спящей. Странно… Узнав недавно, что мой дед по материнской линии когда-то был заперт в шкафу (где чуть не задохнулся, но только так, в конечном итоге, спас себе жизнь во время вооруженной потасовки), я решила, что мое инстинктивное желание спать на досках и в то же время страх замкнутого пространства — это генетическая память. Что мною двигало, когда я брела наугад, я точно не знаю. Но состояние отрешенности и прострации завладевало мной, и я не могла ему противиться. Я буду предаваться такому бродяжничеству и в Нью-Йорке, и в Париже, да и само путешествие в Америку — одно из его проявлений. Уж не тяга ли из запертого шкафа была тому причиной? Мое поведение воспринималось некоторыми как странность. В доме моих родителей она считалась своеобразием, признаком индивидуальности, атрибутом творческой натуры. Но многими отвергалась с насмешкой. С того самого дня, когда я пришла в детский сад не в юбке, как у всех девочек, а в брюках, любое проявление инаковости в коллективе себе подобных оборачивалось для меня плохо. Теперь, в семнадцать лет, на импровизированных смотринах, я получила новый удар: моя нетипичность была принята за неадекватность. Что означало отторжение от мира красивых и полноценных — тех, кто имеет шанс в любви.
Однажды, желая выяснить с Сашей отношения и обидевшись на его мать за резкий тон, которым она сообщила, что его нет дома, я залезла в строительный фургон, что стоял у них во дворе, и просидела в нем, глядя на его окна, пока не стемнело. (Мне и потом была свойственна эта внезапная упертость — я приходила на место «травмы» и сидела там, пока меня не отпустит.) Не помню, сколько времени прошло, но кто-то меня заметил и вызвал милицию. Оказавшись в коляске участкового, я чуть было не попала в отделение. Моя попытка объяснить, что я здесь делаю — а что можно объяснить? — не возымела успеха. Меня подвезли к Сашиному подъезду на всеобщее обозрение и начали разбираться с жильцами дома: «Кто знает эту девушку? Она говорит, что здесь живет ее знакомый». На счастье или на беду, меня «опознала» Сашина мать. Так я избежала детской комнаты, а может, и психиатрической помощи с носилками.
Итак, представители порядка сочли мое поведение социально опасным. Теперь у «странности» появился новый аспект — за нее можно было угодить за решетку.
Приезжая к Саше на Клязьму — он отдыхал там во время зимних каникул — или выходя с ним в компании, я чувствовала себя «черной овцой» среди женщин, роящихся вокруг мальчика с гитарой. Они были старше меня, веселее, дороднее или разговорчивее. Мне казалось, что многие из них уже побывали в телесном контакте с моим любимым, который сидел на полу и кричал: «Мы — половые люди!» Впрочем, это были только мои предположения, но от этого было не легче.
«Разве, разве я не лошадь, разве мне нельзя на площадь, разве я вожу детей хуже взрослых лошадей?» — цитировала я слова песенки про пони, которую любил исполнять Саша. Однако состязаться с ним в остроумии было бессмысленно, особенно в вопросах секса. Он вывернул все детские игрушки в своем доме хвостами вперед, и я изумленно взирала на зеленых крокодилов с фаллосами и зайцев с резиновыми членами. «У него пушкинский темперамент», — успокаивала я себя. А приходя домой, изливалась в стихах: «Ты моею силою жив — будешь и есть, ты мою юность испив, приобрел чувств — шесть…» и так далее. Трагическая нота любви звучала сильнее и чаще, нежели лирическая, умиротворенная.
Мои родители заметили, что первый роман их дочери начинает принимать крайние формы: я постоянно находилась в подавленном или взвинченном состоянии. Могла выбежать зимой раздетая, чтобы что-то прокричать вслед уходящему Саше, сбросив при этом туфли, мешавшие бежать по снегу. Однажды я собралась к нему в три часа ночи: поссорившись со мной, он поставил условие: придешь — или все кончено. Мама подняла с постели папу и попросила проводить меня на такси. Отговорить или воспрепятствовать поездке они не смогли: я была убеждена, что вся моя жизнь поставлена на карту. Папа выполнил свой долг перед мамой, но сказал, что не простит мне такой глупости. «Никогда не бегай за мужиками, никогда!» — наставлял он меня. Когда после очередного свидания я появилась с фингалом под глазом, родители забили тревогу — хоть я и объясняла им, что случайно врезалась в столб… «Я его спровоцировала, он говорил, чтобы я не задавала ему вопросов, а я задавала. Тогда он предупредил, что может ударить, если я не замолчу. „Ударь попробуй“, — ответила я… и стукнулась головой о дверь в прихожей, но он тут же стал просить прощения и очень испугался, когда…» — пересказывала я маме свою балладу позднее. Мои близкие дружили и с Сашей, и с его семьей, но с некоторых пор стали мечтать о скором разрешении моей слишком бурной любви. Не знаю, чем бы все закончилось, если бы судьба не предоставила мне шанс, один из многих, которыми она меня наградит: от любовных страстей меня стали спасать страсти кинематографические. Я получила возможность сняться в картине у своего отца.