Осадные страдания начали потихоньку подтачивать дух парижан. Установили хлебный паек: 300 граммов для взрослых, 150 граммов для детей.
При этом известии глухая ярость овладела народом. Женщины хранили мужественное спокойствие, а мужчины озлобились. То и дело вспыхивали ссоры, становившиеся все острее; одни стремились к войне до победного конца, другие — к миру.
Однажды, когда я вошла в комнату Франца Майера и принесла ему еду, он разъярился до смешного, бросив свою курицу на пол и заявив, что не желает больше ничего есть, совсем ничего, так как его обманули, сказав, что парижане сдадутся, не протянув и двух дней, а вот уже семнадцать дней, как он в госпитале, и ему все еще дают курицу.
Он не знал, бедняга, что в самом начале осады я купила сорок кур и шесть гусей, которых держала в своей туалетной комнате на Римской улице. О, моя туалетная комната выглядела прекрасно!.. Но Францу я внушала, что в Париже полно кур, уток, гусей и прочей двуногой живности.
Между тем обстрел продолжался. И однажды ночью мне пришлось перенести всех больных в подвалы «Одеона», ибо в тот момент, когда госпожа Герар помогала одному раненому лечь в постель, на эту самую постель, между ней и офицером, упал снаряд. Я до сих пор содрогаюсь при мысли о том, что тремя минутами позже несчастного человека, улегшегося на кровать, убило бы, хотя снаряд и не разорвался.
Однако мы не могли долго оставаться в подвалах. Поднималась вода, да и крысы нас изрядно мучили. Поэтому я решила перевести госпиталь в другое место, а самых тяжелых отправила в Валь-де-Грас. У себя я оставила человек двадцать выздоравливающих. Чтобы устроить их, я сняла огромную пустующую квартиру на улице Тебу, 58. И там дождалась перемирия. Меня одолевала смертельная тревога. От своих я уже давно не получала никаких вестей. Я перестала спать. От меня осталась одна тень.
Жюлю Фавру[1] было поручено вести переговоры с Бисмарком. Ах, эти два дня предварительных переговоров были для осажденных самыми тревожными. Ходили невероятные слухи о безумных, непомерных требованиях немцев, которые не проявляли особой нежности к побежденным. Потом наступил момент всеобщего замешательства: стало известно, что придется выплачивать двести миллионов, причем сразу, немедленно, а финансовые дела находились в таком плачевном состоянии, что мы содрогались при мысли, что не удастся собрать эти двести миллионов.
Барон Альфонс де Ротшильд, запертый в Париже вместе с женой и братьями, поставил свою подпись в виде гарантии на эти двести миллионов. Этот благородный жест был очень скоро забыт. Находятся даже такие, кто вовсе отрицает его. Ах, сколь унизительна для цивилизованного человечества неблагодарность толпы! Ибо неблагодарность — это зло белых народов, как говорил один краснокожий, и он был прав.