Мало-помалу я привыкал к занятиям домашним и к обращению простому одной искренности. Петербург казался мне уже не так хорош, и я почти отвыкал от него, видя притом, что я в полку ни на что еще был не надобен, а без пользы проживаться для разъезда по гостям находя очень некстати с нашим умеренным состоянием, я просил отсрочки и получил новый отпуск от полку до апреля месяца. Приятно было для меня и то, что наше присутствие увеселяло родителей моих и что батюшкина ипохондрия, которую он начинал чувствовать в сильном градусе, гораздо меньше его беспокоила, когда он видел всех нас около себя и в молодости нашей напоминал себе свою собственную. Сколь ни тяжело чувствовать старость, но удовольствие жить в другом переживает нас самих. Оно до гроба нам сопутствует.
Между тем как Павлуша мой становился уже забавен и мы его тормошили, жена моя обещала товарища ему, и беременность ее требовала, чтоб я уже не отлучался от Москвы. Ничто так не правит нашего сердца, как размышление, ничто сему последнему так не способствует, как уединение. Шум городского рассеяния отвлекает разум от всего полезного. Жена по состоянию своему не могла никуда выезжать. Любя ее страстно, я не хотел с нею розно искать своих забав. Итак, удовольствие мое состояло в том, чтоб быть дома, жить с родными и заниматься пером своим, сколько становилось сил в воображении и мастерства.
С этого года я начал собирать все мои мелкие произведении в стихах, коими почти с осьмнадцатилетнего возраста занимался. Я чрезвычайно любил рифмословить. Труды мои были весьма несовершенны, но я хотел со временем приметить постепенность сил, с коими развертывается ежегодно природное дарование. Первые печатные стихи мои в Москве, кои ознакомили со мною публику, сочинены были мною на смерть Горича. Они очень далеки от хороших, но ими началось мое литературное поприще, и потому я об них здесь нарочно упоминаю. Вот что побудило меня наконец отважиться отдавать в печать свою работу.
6 декабря взят приступом Очаков. Потемкин силою многою стер сопротивников и восхитил здесь после Миниха первые лавры. Штурм этот стоил дорого, он похоронил под стенами крепости тысячи русских и неверных, восторжествовал над гордою Луною, над морозами, над самой природой, и медные лбы славяно-русские, помолясь Николаю Чудотворцу, взлезли на башни малого Стамбула (так называли турки свой Очаков по превосходной красоте его местоположения после Царяграда), овладели крепостью, городом, все вокруг его пожгли, изрубили, ограбили, в ожесточении сердца разоряли сады виноградные и насиловали укрывающихся турчанок, вместе истребляя и населяя род человеческий на земле окровавленной. Таков человек, когда он возбужден одною кровию и предается волнению страстей. На этом штурме убиты генералы князь Волконский и славный наездник казачий Горич. Первому тотчас появились стихи, о последнем все как будто забыли. Мне стало досадно, что и в самом подвиге патриотической смерти льстецы полагают различие между князем и казаком, тогда как всякий последний солдат, положивший живот свой за отечество, равно с вельможей получает право на звучный отголосок похвалы. Я решился сочинить стихи в честь казаку совсем мне незнакомому и отдал их в печать. Ученая и духовная ценсура их пропустили, гражданская, то есть полицейская, задержала. Для чего -- не знаю; но другой причины не вижу, кроме той, что Горич был не князь. Однако, по многом споре, выпущены стихи на особых листах при газетах, и республика стихотворцев узнала, что в их сословие карабкается с малыми силами новый тщедушный пиит, осужденный природою только умножать число черного народа в областях Аполлона.
Переведя также в часы драгоценного моего досуга французскую комедию, которую я так часто играл, "La soirée a la mode", и переложа на наши нравы, отдал разыграть на публичный московский театр. Отважный шаг! Но я не прежде его сделал, как по выправке моего перевода старым моим учителем и наставником г. Чеботаревым, который тогда был в звании ученого ценсора театральных сочинений. За его одобрением смело выпустил я свой перевод на театр. Играли его 29 декабря, но так неудачно, что публика почти ни одной остроты сей прекраснейшей комедии не почувствовала, да и немудрено. Актеры наши, не привыкшие обращаться в лучшем обществе подобно иностранным, не умели приняться за роли светского лица, не знали ни тону их, ни уловки, ни обхождения и так исказили все роли, что пиеса едва похожа была на свое наименование. Я, однако, доволен будучи, что перевод мой одобрен человеком ученым, нимало не досадовал, что представление его было так неудачно. К тому же не одних актеров должно винить, можно и о публике тогдашнего времени сказать, нимало не обижая ее клеветою, что вкус театральный в Москве еще не довольно был тонок, чтоб почувствовать красоту насмешек, рассыпанных в этой комедии замысловатым ее сочинителем Poinsinet. На сей счет можно бы было выдержать большое рассуждение, но диссертации о драматическом вкусе здесь не место, скажу только, чтоб привести хотя один довод к заключению моему о вкусе того времени и о границах, в коих сжаты были упражнении в словесности, что тогдашний полицеймейстер Годеин не позволил мне сего перевода выпускать в печать, несмотря на одобрение ученой ценсуры, потому только, что будто бы я обидел жителей немецкой слободы, назвавши ее именем le Fauxbourg St. Germain {Сен-Жерменское предместье (фр.).}, о котором сочинитель в подлиннике, вводя доктора на сцену, заставил его сказать: "Les insomnies у sont fréquentes" {Бессонница там частый гость (фр.).} или что-то подобное. Г. полицеймейстер поставил в оскорбление спокойным обывателям Немецкого рынка, что Украсов, представлявши в переводе ролю доктора, поклепал их бессонницами, и от этого только, поверьте моей чести, не напечатана пиеса. Пусть судят, как тогда московская полиция думала и ценила труды пера. Итак, мой перевод сыгран раза три, не напечатан, брошен и сгнил в моих рукописях. Туда ему и дорога. Это мне, право, ни слезки не стоило. Оставалось только пожелать для российской литературы ценсоров не столько осторожных.