3 февраля. Обедали мы в Смольном монастыре у г-жи Лафон, которая, не теряя привычки командовать монастырками даже и тогда, когда они были замужем, выводила в свой кабинет жену мою и журила ее до слез, во-первых, за то, что она не приехала к ней на другой же день свадьбы, как будто же это от нее зависело и мог я дать ей преимущество пред моими родными и первыми чинами в городе. Во-вторых, за то, что я столь мало показал к ней уважения, что осмелился приехать не в мундире, а во фраке. Может быть, это с моей стороны не очень было и учтиво, но я глядел на Лафоншу как на немку простую, надзирательницу института, и не считал себя отнюдь в обязанности равнять ее с теми, к кому служба, леты и степень чинов заставляли меня вытягиваться во всю форму. Говоря здесь о сей немецкой госпоже, не могу оставить без замечания, что пред самым венчанием жена моя просила великую княгиню, чтоб ее пригласили к свадьбе, и с таким усилием этого добивалась, что великая княгиня, из уважения к ее настояниям, приказала Пушкину уверить ее, что за ней точно посылали экипаж. (Хотя, в самой вещи, madame La Font не могла быть приглашена наряду со всеми в такое торжественное и публичное собранье ко двору.) Жена, в чаянии, что она была звана, пеняла, для чего не пожаловала, а старушка, приняв это за насмешку, отнесла к непочтению с стороны жены моей, что ее не пригласили. Все эти недоразумении произвели между ими горячий разговор, в котором победа осталась за г-жой La Font, потому что жена моя вышла от нее расплакана, как будто питомка, вышедшая из класса с наказанием за худой урок. Мне не хотелось ничем сторонним дополнить простое описание наших свадебных пиров, но я не мог оставить без особого внимания в воспоминаниях о сем времени такой минуты, в которую жена моя, вышедши замуж, первые уронила слезы. Они меня так растрогали, что я имел нужду в большой воздержности, чтоб не отмстить этой немочке огорчение, нанесенное жене моей, которая с удивительной робостию снесла первые ее выговоры, почитая себя очень несчастною тем, что прогневала г-жу Лафон. О монастырках в публике шутка была в моде, что они в Бецкого и в Лафоншу верят, как в Евангелие.
После несносного ее обеда я ознакомился со всеми надзирательницами монастыря. Жена меня водила рекомендовать ко всем к ним; радость ее была неописанна. Сколько восклицаний, поцалуев! Точно как бы из чужих краев она опять увидела себя на родине. Молодые воспитанницы глядели на меня исподлобья, как на чудо, и кричали в несколько голосов: "Ай, Смирка! (Уменьшительное название Смирной, которым, по товариществу с ней, они ее потчевали.) Avec un homme! {С мужчиной! (фр.).}" Это им казалось уголовною бедою и всем ужаснейшим в свете. Евгения румянилась от застенчивости поминутно и не смела даже взглянуть на меня. Тут я виделся с ее сестрой родной Надеждой, которая после нее взята в этот же монастырь для воспитания на казенный кошт. Обегавши все закоулки и каморки отечественные моей жены, не без слез я ее вывез оттуда. О! Какой сильный владыка над сердцем нашим привычка! Из Смольного приехали мы на званый бал к князю Василию Васильевичу Долгорукову, который он, придравшись к нашей свадьбе, давал под сим предлогом для того, чтоб потешить прекрасную свою жену, даму весьма рассеянную. Этим балом мы, однако, не удовольствовались. Евгения моя любила попрыгать, и я, желая ее тешить, как ребенка, поехал от Долгорукова после ужина, следовательно, по-тогдашнему, заполночь, еще на аглинский бал. Эти аглинские балы давались по середам. Сегодняшний был очень люден, да и последний в рассуждение масленицы. Тут мы протолклись почти до свету. Жене все это было в диковинку. Она еще в первый раз имела возможность быть везде, где хотела, и располагать сама собою.