И то, что в Медоне во время столь опасной болезни Монсеньера м-ль Шуэн навещала его по нескольку раз в день, причем король, вместо того чтобы удалить м-ль Шуэн из дворца, как делалось всегда в подобных случаях, не только знал об этом, но спрашивал у г-жи де Ментенон, которая в Медоне так же, как и всюду, ни с кем не виделась и заглянула к Монсеньеру, быть может, не более двух раз, спрашивал, говорю я, встречалась ли она с м-ль Шуэн, и пенял ей за то, что она ее не повидала, непреложно свидетельствует о том, что они состояли в браке, тем паче что г-жа де Ментенон, сама замужем и так старательно выставлявшая напоказ свою строгую нравственность и благочестие, не имела никаких причин допускать подобный пример и подобное обхождение, не будь они освящены таинством, а присутствие м-ль Шуэн, как мы видим, никогда не вызывало у них ни малейших возражений. Эта необъяснимая привязанность, столь сходная во всем, вплоть до наружности любимой женщины, с привязанностью короля, была, пожалуй, единственной чертой сходства между отцом и сыном. Монсеньер по умственным способностям, которые проявил, не мог воспользоваться превосходным образованием,[1] каковое дали ему герцог де Монтозье, а также Боссюэ и Флешье, епископы Мо и Нима. Напротив, если даже у него была искра дарования, то она угасла под гнетом сурового, строгого воспитания, которое окончательно подавило его и без того робкую натуру и привило ему крайнее и непреодолимое отвращение не то что ко всякому труду или учению, но вообще к любым умственным занятиям, так что, по собственному его признанию, с тех пор, как он избавился от наставников, он в жизни ничего не читал, кроме раздела о Париже в «Газетт де Франс»,[2] откуда узнавал о смертях и бракосочетаниях. Итак, и врожденная робость, и тяжкое ярмо воспитания, и беспросветное невежество, и умственное бессилие — все способствовало тому, чтобы он проникся трепетом перед королем, который со своей стороны ничего не упустил, дабы поддерживать и раздувать этот ужас на протяжении всей своей жизни. Он всегда вел себя с сыном как король и почти никогда — как отец, а если у него и прорывались какие-нибудь отцовские движения, на них всегда лежал отблеск королевского величия, даже в самых житейский делах, в самой интимной обстановке. Редкие минуты выпадали им наедине, и это были только минуты; чуть не всегда при их свиданиях присутствовали побочные дети и приближенные слуги; никакой непринужденности, никакой свободы, вечная натянутость, вечная почтительность; Монсеньер ни на что на смел отважиться, ни на что посягнуть, а между тем, что ни день, у него на глазах и то и другое успешно позволяли себе герцог Мэнский и герцогиня Бургундская, привыкшие в любое свободное от дел управления время к самым фамильярным выходкам и вольностям по отношению к королю, иной раз крайне безудержным. Монсеньер втайне ревновал к ним, он не умел последовать их примеру. Он не в состоянии был ничего добиться благодаря уму, как добивался герцог Мэнский, который умел быть не сыном короля, а сыном просто человека, причем король отнюдь не замечал этой несоразмерности.
Монсеньер уже вышел из возраста герцогини Бургундской, которой еще прощались ребячества — как по привычке, так и благодаря изяществу, которое она вкладывала в свои проделки; итак, ему оставалось только звание сына и наследника, то есть именно то, что возбуждало в короле подозрения, а его самого держало в ярме. Король ни на гран не доверял ему; стоило ему проявить к кому-нибудь симпатию, как этот человек тут же ощущал на себе губительный удар с другой стороны, и король так заботился о том, чтобы показать бессилие своего сына, что ничего не сделал ни для кого из тех, кто усердно старался услужить Монсеньеру, даже для товарищей его детских игр, хотя они были выбраны и назначены самим королем, который, впрочем, весьма не одобрил бы, если бы они не следовали прилежно повсюду за Монсеньером. Я не имею здесь в виду ни д'Антена, который вообще не знал себе равных, ни Данжо, который только для виду принадлежал к приближенным Монсеньера, а сам был привержен к королю; жена же его состояла в самой тесной дружбе с г-жой де Ментенон. Министры не смели приблизиться к Монсеньеру, который и сам не рисковал ни о чем их расспрашивать, а если кто-нибудь из них или из влиятельных придворных и был с ним в добрых отношениях, как, например, канцлер, обер-шталмейстер,[3] Аркур, маршал д'Юсель, они прилагали огромные усилия, дабы это скрыть, и Монсеньер им в этом способствовал. Если король обнаруживал подобную симпатию, он расценивал ее как заговор; особы, за которыми такое замечалось, становились ему подозрительны, и на них можно было ставить крест. Такова нашумевшая история с удалением герцога Люксембургского,[4] которому затем ни привилегии, связанные с его постом, ни необходимость прибегать к его услугам и ставить его во главе армий, ни военные его победы, ни лесть и низости, которые он пустил в ход, не помогли вернуть прежнее положение. Поэтому, когда Монсеньера просили принять в ком-либо участие, он чистосердечно отвечал, что его заступничество только погубит этого человека. Иногда у него вырывались односложные, но горестные жалобы — подчас после того, как король со своей обычной холодностью в чем-либо ему отказывал; в последний раз в своей жизни уезжая в Медон, откуда уже не вернулся, он был до того уязвлен полученным от короля отказом в сущем пустяке, о котором просил для Казо — от коего я об этом узнал, — что закаялся впредь хлопотать за кого бы то ни было и, раздосадованный, сказал Казо в утешение, чтобы тот надеялся на более благоприятные времена, которые настанут по велению природы, — такие речи были чудом в его устах. Заметим, между прочим, что и Монсеньер, и Месье умерли оба в минуту обиды на короля. Монсеньер был причастен ко всем государственным тайнам на протяжении многих лет, но не имел ни малейшего влияния на дела: он знал о них — и все. Холодность короля и, возможно, недостаток сообразительности заставляли его держаться подальше от этих забот. Однако он прилежно посещал государственные советы, но, хотя в равной степени допускался и на советы по финансам, и по внутренним делам, он почти там не появлялся. Что до особых королевских трудов, об этом и речи не было, и, не считая самоважнейших новостей, ни один министр никогда и ни о чем ему не докладывал; еще гораздо менее отчитывались перед ним командующие армиями и те, кто служил за границей. Монсеньера тяготил такой недостаток почтительности и всеобщего внимания, тяготила зависимость, вплоть до самой смерти не позволявшая ему ни на шаг отлучиться от двора, не сказавшись королю, что равнялось просьбе о разрешении. Он прилежно и исправно исполнял долг сына и придворного, но всегда ограничивался самым необходимым, без малейших дополнений, и вид у него при этом бывал более почтительный и сдержанный, чем у любого подданного. Из-за всего этого он обожал Медон и свободу, которой там наслаждался, и хотя нередко бывало совершенно очевидно, что короля огорчают частые отлучки сына, и разлука с ним, и разделение двора, особенно летом, когда из-за войны двор и так был немногочислен, но принц никогда не подавал виду, что это замечает, и не отказывался от поездок, не меняя ни числа их, ни продолжительности. В Версале он бывал мало, а посещения Марли, если они чересчур затягивались, часто прерывал и уезжал в Медон. По всему этому можно судить, сколь нежные чувства жили у него в сердце; но уважение, почтение, преклонение, подражание во всем, в чем только можно, было в нем очевидно и никогда не иссякало, так же как страх, робость и соблюдение приличий. Утверждали, будто он безмерно боится потерять короля: нет никакого сомнения, что он проявлял это чувство; но нелегко согласовать эту истину с другими фактами, о которых было известно.