Я не могу без тяжелого чувства перейти к этой части моих воспоминаний... Придется ударить по совести моих товарищей, к которым, ценя их талант и сердце, я всегда относился и отношусь с величайшим уважением. Война с немцами совершенно перевернула их. Они вдруг возненавидели весь этот народ, да не только зарубежный, но и ту его часть, которая давно поселилась у нас и сжилась с нами. Бедному Фидлеру прежде всего пришлось на себе испытать эту перемену отношений.
Как-то он пришел ко мне. На нем лица не было. Сел в кресло. Схватился за голову и вдруг разрыдался.
-- Что с тобой?
-- Как -- ты еще по-прежнему на "ты" с немецким шпионом?
-- Федор, ты с ума сошел?
-- Да... Янемецкий шпион... ты слышал это? Нет? Так услышишь... Человек, с которым я четверть века на "ты", один из моих самых близких друзей, отказался мне подать руку, потому что я, Федор Федорович Фидлер, немецкий шпион. Жене другого я как-то сказал: не забывайте, что вы все-таки немка, не можем же мы вытравить из души любовь к нашему народу, -- и ее муж, тоже мой друг, с ним я тоже на "ты", выгнал ее из дому, а меня тоже объявил во всеуслышание предателем... Ах, как тяжело... Как тяжело!..
Мне едва удалось привести его в себя!
Так он и доживал эту войну, злополучную, разорвавшую столько дружб, добрых отношений, создавшую кругом такую злобу, подозрительность, шушуканье по углам, клевету за спиною и враждебные взгляды при встрече.
-- Б** мне не подал руки, когда к нему я бросился с открытой душой... Р** повернулся ко мне, смерил меня с ног до головы и процедил сквозь зубы: мы больше не знакомы.
И действительно, на обычном вечере у Клавдии Владимировны Лукашевич я сам видел, как одиноко чувствовал себя Федор Федорович в кружке своих вчерашних друзей... Куда он ни подходил -- вокруг него сейчас же образовывалась пустота.
-- Ты видишь... Я зачумленный.
И из самолюбия он начинал говорить особенно громко, с подъемом деланным и неприятно поражавшим нас всех, искренно любивших его. Он точно вызов бросал своим вчерашним друзьям. И, увы, на этот раз с ним не было даже его серенького альбомчика.
Он умирал тяжело и почти одиноко.
Болезнь длилась без конца. То она его отпускала немного, и из Мариинской больницы он уходил к знакомым, где по нашей русской распущенности его опять поили и вином, и пивом... Характера отказаться у него не было -- и он глотал этот яд, убийственный для его недуга. Я несколько раз был у него в маленькой белой больничной комнате. Его там отлично кормили и внимательно лечили, но привыкшему к шуму и кутерьме литературных кружков -- Филлеру было тоскливо в этой тишине и, главное, в одиночестве.
-- Все меня забыли, все... Еще Булацель заходит... А то никого... Никогда... Да, впрочем, что же я! Ведь я немец... А немец, значит, шпион...
И этот чистый, кристальный человек глубоко страдал в вынужденном покое больничного обихода.
Он умер -- и никто из нас не знал об этом.
Над Россией носились громы внезапно разразившейся революции. Начиналась искупительная страда великого народа, повинного в целых веках терпеливого рабства. В бешенстве возмущенных стихий, где история молниями во мраке писала свои неумолимые приговоры и, казалось, внимая им, трепетала земля от полюса до полюса -- кому была заметна смерть "общего друга" нашей печати! До сих пор ни одни литературные похороны не обходились без Ф. Ф. Филлера. Он первый шел за гробом писателя и последним уходил с кладбища, не пропускал ни панихид, ни поминок. За его бедным прахом, кроме двух-трех, случайно узнавших о смерти скромного труженика, не следовало никого. В эти дни газеты не выходили, и я только через несколько дней узнал о том, что моего старого приятеля не стало.
Через сорок дней в воскресенье во Владимирской церкви были его сорокадневные поминки. Об этом уже объявили. Я пошел туда. Думал встретить там хоть половину тех, кто собирался к нему 4 декабря на обычные литературные смотрины и ужины. Особенно его друзей, хотя бы тех, кому он так усердно устраивал юбилеи, сборы, адреса... Увы! Кроме почтенного С. А. Венгерова, А. Е. Кауфмана, Елисеева, Кл. Вл. Лукашевич, Луговой -- никто не пришел на эту панихиду. Мы видели печальные глаза его дочери. Оглядываясь, она, как мне казалось, думала: А ведь эти дни были сбором всей русской литературы у отца. Куда же делась вся эта русская литература?
Скромная, незаметная смерть, и какой в ней трагизм: Ф. Ф. всю жизнь верил в грядущую русскую свободу, молился надвигавшейся революции, которая должна будет раскрепостить все народы от позорных кандалов правового рабства... И -- смежил глаза в канун ее торжественного победного набата.
Так потухла неугасимая лампада перед иконою нашей литературы.