В эту же зиму театр отмечал пятнадцатилетний юбилей. Он проходил торжественно и весело. Подробности стерлись в памяти. Но помню знамя с портретами Станиславского и Немировича-Данченко; минуту молчания в память Сулержицкого и Вахтангова; строгий доклад Сушкевича об итогах прожитых театром лет; официальные речи и поздравления актерам, получившим звание заслуженных артистов; чтение теплого письма Луначарского, не приехавшего из-за болезни. Потом — один акт из первого студийного спектакля, «Гибель “Надежды”», который {269} играли первые исполнители — Чехов, Бирман, Дейкун, Соловьева, Попова и я. Дальше следовал очень смешной капустник, под названием «Олимп, или Греческие боги в исполнении юбиляров».
Был выпущен также специальный номер возобновленной сатирической газеты «Честное слово» под редакцией Гюга Гиггинса — этот псевдоним принадлежал неистощимому на шуточные сочинения и выдумки Владимиру Подгорному.
Вдохновленные, обласканные приличествующими юбилею речами, мы продолжали работать.
Бирман и Смышляев ставили пьесу К. Липскерова «Митькино царство». Пьеса о «смутном времени» не случайно называлась так легкомысленно — автор нарочито вел сюжетную интригу вопреки истории: самородок, выходец из низов, Митька влюбляется в Марину и потому решает стать царем. Но, ненавидя всем нутром подло охмуривших его панов и бояр, сам против себя устраивает бунт и убегает на волю. Пьеса вызвала много нападок, но дала возможность для постановки буффонно-комедийной, остроумной, подчеркнуто театральной.
Получив роль Марины Мнишек, я, как часто со мной бывало, в ночной тиши своей комнаты, ничего еще не зная о моей героине, взяла в руки текст и проиграла роль с начала до конца — рыдая, смеясь, вскакивая, падая. Я всегда испытывала при этом странную, необъяснимую радость — может быть, от прикосновения к новой жизни, которая должна стать моей. Потом все это забывала, работала заново, но, наверное, какие-то места, интонации тех актерски свободных ночных минут оставались в законченном рисунке.
«Ночная проба» совсем не дала ключа к образу. Марина представлялась мне сотканной из тщеславия, нежности, бессердечия и женственности. Больше всего она женщина, и честолюбие ее не имеет никакого отношения к политике — власть ей нужна для любви, успеха, для красивой позы на московском троне. Я отказалась от заложенной в пьесе пародийности, мне казалось, что мотивы, по которым Марина рвется в царицы, достаточно комедийны. Так я придумала, а что дальше, как это должно выражаться — еще не понимала. Помог случай. Или актерская наблюдательность, фантазия. Никогда не знала — случай ли дает волю фантазии, наблюдательность ли фиксирует {270} обстоятельства, не обращающие на себя внимание никого другого, кроме актера.
А случай был такой. Вместе со всей публикой партера мы с Берсеневым, оборотясь к «царской» ложе Большого театра, аплодировали какой-то высокопоставленной иностранной чете. Я подробно разглядывала красивую и надменную даму в белоснежном платье, с бриллиантовой диадемой в замысловатой прическе. Она, слегка поворачивая голову и сохраняя полную неподвижность фигуры, чуть кивала в разные стороны — скромно и небрежно. За этими суховатыми кивками мне почудилась ликующая радость от сознания своей значительности, от несущихся к ней аплодисментов и восхищенных взглядов. И меня кольнуло: это же моя Марина! Позже, в спектакле, проходя по стене Московского Кремля и кланяясь стоящему внизу, у ее ног, народу, Марина отвечала на приветствия такими же короткими кивками, внутренне разрываясь от счастья, что всего достигла. А общее душевное и физическое состояние, которое я для себя назвала «внутренней мазуркой», помогла мне обрести польская кондитерская на Тверской. Похожие друг на друга хорошенькие девушки-продавщицы были очаровательны в своей непринужденной грациозности. Они все время чему-то посмеивались, разговаривая между собой, к клиентам обращались с кокетливо-льстивой интонацией, в которой проскальзывали вдруг царственные нотки. Все это создавало какую-то непрестанно льющуюся мелодию, кою я и освоила, часто бывая в магазине и прислушиваясь к прелестным полькам. Это была вечная мазурка, звучавшая в них, что бы они ни говорили, что бы ни делали. Вот эту речь, с ее особенной мелодикой, я тоже использовала для моей Марины, и все ее пребывание на сцене проходило в определенном ритме — никому не видной, не слышной мазурки.
Роль доставляла мне удовольствие, особенно в партнерстве с Готовцевым. Он играл Митьку с присущей ему открытостью — нараспашку, и публика высоко ценила его актерскую щедрость. Готовцев всегда изобретал игры, помогавшие войти в нужное настроение. Например, в спектакле была такая мизансцена: выкраденную им Марину Самозванец выносит из кулис на руках. Перед выходом Готовцев легко поднимал мое совсем тщедушное тогда тело.
— Ну, спасибо! — говорил он ворчливо. — Опять пирожков наелась, а я таскай.
{271} — Какие еще пирожки, — огрызалась я, — из-за тебя я и не обедаю перед спектаклем.
— Рассказывай, — не унимался Володя, — я же чувствую, вот они. — И, легонько подбрасывая меня вверх, выносил на сцену.
Я любила свою коварную польку и, если верить реакции публики и рецензентов, хорошо ее играла. Друзьям тоже нравилось.
А с Мариной я еще встретилась — через много-много лет, в Польше. Рассматривая полотна в Краковском замке, я с непонятным мне самой волнением задержалась у старинного женского портрета и спросила гида, чей он.
— Это Марина Мнишек, — последовал довольно безразличный ответ, и группа двинулась дальше.
Я испытала странное ощущение. Играя спектакль, мы в силу «неправдошности» пьесы как-то не думали о своих персонажах как о конкретных исторических личностях. И вот я смотрю на настоящую Марину Мнишек, на ее маленькое лисье личико.
— Прости меня, — шепнула я, смущенная пристальным взглядом ее странных, немножко сумасшедших глаз. — Ты, наверное, была совсем другой…