Уже в конце ноября начались очень сильные морозы, в декабре, январе и феврале они доходили до 35 градусов. Очень было тяжело от холода. Топить было нечем, папа раскалывал стулья, кухонный стол, табуретки… Приходил, помогал мой соклассник Сенечка Шифман — пилили они вдвоем эти остатки кухонной мебели, ими папа ставил самовар. Топить, конечно, этим было нельзя. Жилой стала одна комната, мама, отец и я оказались в одной комнате, так было чуть-чуть теплее.
На карточки получали по 250 грамм хлеба. Мало кто знает, какой это был хлеб. Когда началась страшная, холодная зима, когда лопался водопровод, когда не было воды, тогда в наш хлеб стали все больше и больше подмешивать опилок. И когда потом, после эвакуации, я лежала в больнице, мне делали анализы — у меня было тяжелое воспаление легких, я была уже признана полностью негодной к военной службе, — врач этой больницы пришла и спросила меня: «Не понимаю, откуда у вас в экскрементах опилки?» Ну, я ведь, в общем-то, тоже не очень понимала. Но, собственно, и неоткуда им было взяться, кроме как из ленинградского хлеба. Только через много лет я прочитала, что в блокадный хлеб добавляли сосновые опилки.
Голодали страшно. Кто был молод — жизнь теплилась, а вот папа… папа просто угасал на глазах.
Меня стали отпускать из госпиталя уже только через неделю на трое суток. Но далеко не всегда. Иногда вообще не отпускали. И вот, от Васильевского острова пешком шла я к себе домой, чтобы увидеть отца. Комнату моей матери на Петроградской стороне разворотило прямым попаданием снаряда, и она тоже пришла к нам. Итак, в нашей квартире оказались теперь трое Богдановых, моя мать, отец и бедная Мария Федоровна с двумя мальчиками; временами приходила я. Дети таяли; у них был голодный понос. Их дедушка и две бабушки (свекор, свекровь и сестра свекрови моей сестры) всеми силами старались помочь, но что они могли? Даже отдавая свои крохи питания по карточкам (что? — хлеб один!), спасти детей они были не в силах, потому что это ведь было не настоящее питание.
Мы жили в полумраке. Освещалась наша квартира коптилками.
Вы даже, наверное, не знаете, что это такое. Это какая-нибудь посудина — лучше всего консервная банка — в которую наливали горючий материал. Скорее всего, керосин — все-таки где-то удавалось его добыть; что-то оставалось от старых запасов. Теперь его использовали так помалу!
В дырочку этой консервной банки опускался фитилек, сплетенный из нескольких ниток, лучше всего, чтобы это была штопка или что-нибудь мягкое. Вот это и было наше освещение. Окна были закрыты, завешены одеялами — для тепла. Сначала закрывали светонепроницаемыми занавесями, потому что нельзя было, чтобы просвечивал свет в окна — из-за бомбежек, из-за обстрелов! Но потом просто не открывали окна, чтобы было потеплее. Ломали стулья. И до конца дней моих буду я благодарна своему однокласснику Сенечке Шифману, который жил, кстати, здесь, в Израиле, но теперь он уже умер.
Тогда он приходил помогать.
Сенечка был даже немного моложе меня; он пошел в армию несколько позже, поэтому в самое страшное время блокады он был недалеко и помогал моему отцу.
Иногда меня вообще не отпускали из госпиталя. Иногда приходилось сдавать кровь.
Довольно быстро умер отец Виктора, Григорий Филиппович. Мой папа и моя мама вытащили его на улицу. Вскоре умерла Евдокия Николаевна, потом, очень скоро, Ольга Николаевна — все от голода… Папа и мама и их вынесли на улицу, завернув в одеяла. Покойники такие тяжелые…
Я вообще до сих пор не знаю, куда же девались эти куклы-покойники. Завязывали их в одеяло; обычно перевязывали веревкой. Сил везти их на кладбище не было, да и за могилу надо было платить хлебом, его тоже не было… Их вытаскивали и оставляли на улице. Но тогда, казалось бы, через несколько дней улицы должны были сплошь покрыться этими телами?
Куда-то они исчезали. Наверное, была какая-то служба, которая их увозила, но я никого не видела — ни машин, ни лошадей. Какие лошади, лошадей всех съели, конечно… Я не видела, кто убирал, но — убирали.