25 марта 1955 г.
Эмма, дорогая, простите меня, что я немножко сердился на Вас. Я был полностью неправ, а Вы поступили как надо. Пускай она поплачет, ей ничего не значит.[1]
Да, Вы правы[2], у мамы старческий маразм и распадение личности; но мне от этого не только не легче, но наипаче тяжелее. Начну с конца. Вы пишете, что не мама виновница моей судьбы. А кто же? Будь я не ее сыном, а сыном простой бабы, я был бы, при всем остальном, процветающим советским профессором, беспартийным специалистом, каких множество. Сама мама великолепно знает мою жизнь и то, что единственным поводом для опалы моей было родство с ней. Я понимаю, что она первое время боялась вздохнуть, но теперь спасать меня, доказывать мою невиновность — это ее обязанность; пренебрежение этой обязанностью — преступление. Вы пишете, что она бессильна. Не верю. Будучи делегатом съезда, она могла подойти к члену ЦК и объяснить, что у нее невинно осужденный сын. Что толку писать заявления по инстанции. В моем деле любой чиновник не возьмет на себя решения, а попытается спихнуть дело с себя, и формальный отказ неизбежен.
Я писал маме об этом осенью. Она как будто поняла, но бесполезно.
Спасти меня можно только одним способом: добиться того, чтобы член Правительства или ЦК обратил на меня внимание и пересмотрел дело без предвзятостей мысли. Я этого отсюда не могу добиться и вообще ничего не могу, а она не только могла, но и должна была. Сумела же она спасти мужа в 1935 г.
В чем дело, я понимаю. Мама как натура поэтическая, страшно ленива и эгоистична, несмотря на транжирство. Ей лень думать о неприятных вещах и о том, что надо сделать какое-то усилие. Она очень бережет себя и не желает расстраиваться. Поэтому она так инертна во всем, что касается меня. Но это фатально, т. к. ни один нормальный человек не в состоянии поверить, что матери наплевать на гибель сына. А для нее моя гибель будет поводом для надгробного стихотворения о том, какая она бедная — сыночка потеряла, и только. Но совесть она хочет держать в покое, отсюда посылки, как объедки со стола для любимого мопса, и пустые письма, без ответов на заданные вопросы. Зачем она вводит в заблуждение себя и других: я великолепно понимаю, что посылки из ее заработка, вернее, из тех денег, которые ей дает Правительство. Не надо быть наивным — ее бюджет рассчитан и я учтен при этом. Поэтому, если говорить о справедливости, то она должна присылать мне 1/2 заработка. Но теперь, действительно, мне не хочется питаться объедками с господского стола. Не кормить меня она должна, а обязана передо мной и Родиной добиться моей реабилитации — иначе она потакает вредительству, жертвой которого я оказался.
Неужели она этого не понимает?! Странно.
В тяжелое время[3], когда мы оба голодали, я ухаживал за ней во время шести ее болезней. Я не знал отдыха, я отказывал себе во всем. И, при этом, я стремился ввести ее обратно в жизнь, уговаривал не поддаваться горю и работать для Советской Литературы, как я сам всю жизнь работаю для Советского Востоковедения. Делал я это тактично, не задевая ее больного места. Но теперь, в дни ее благоденствия, которое я имею право разделять, если она не понимает своего долга — как мне к этому отнестись?
Не поведение могло быть оправдано только в том случае, если бы я сам был причиной своей беды. Но этого не было. Признаюсь, я отчасти предполагал, что она может быть легкомысленна, ибо я ее характер знаю. Но действительность превзошла мои ожидания и опасения. Да, ее сон в руку.[4] Тать[яна] Ал[ександровна] старая дама, которая влюбилась в меня и видимо, бескорыстно. Близости у нас не было, с моей стороны было только дружеское расположение. Но она мне писала теплые слова и посылки слала, как Вы. Эмма милая, дорогая, как бы я хотел расцеловать Ваши руки и Вас, но вряд ли это будет. Напишу о здоровье моем как есть. Моя нервная система от перенапряжения расстроена как будто необратимо. У меня иногда отказывает сердце, и я ложусь в обморок, как будто без причины. Желудок работает столь вяло, что образовалась язва 12-типерстной кишки. Операцию сделать отказались, лечили подсадками, паллиативно. Я надорвался при подъеме тяжести не слишком тяжелой — значит, отказывает мускулатура. Все вместе значит, что максимум, через полгода я потеряю работоспособность и мне будет еще хуже — я не смогу заниматься историей, которая одна меня держит. Тогда возвращение мне будет не нужно.
Еще одно — приезд мамы ко мне и хоть немного душевного тепла, конечно, поддержали бы меня, дали бы стимул к жизни. Но я думал, что она по-прежнему стеснена в деньгах и пожертвовал собой. Поездка в Омск не тяжелее поездки в Ленинград, а имея деньги, можно было прилететь. Но теперь это непоправимо — пусть ее судит собственная совесть.
Что будет дальше?.. По-видимому, я тихо скачусь в инвалидность и смерть, которая меня не пугает. Жаль только, что мой научный талант уже развился и теперь мне бы давать и давать нашей науке как раз то, что наиболее актуально, — общее востоковедение, введение в предмет, без которого любая работа неполноценна. Так неполноценны переводы Цюй Юаня,[5] поэта гениального, непревзойденного. Чтобы понять его, переводчику нужно знать историю Китая, а не только язык; исторический же талант так же редок, как поэтический. Я прилагаю к письму записку, которую, прочтя, переправьте, пожалуйста, по адресу, либо в руки, либо по городской почте.[6] Эмма, милая, родная, спасибо Вам. В эти 5 лет неведение, молчание, пустые письма были для меня самым тяжелым, более тяжелым, чем все остальное. Теперь мне легче.
Пожалуй, нечего затягивать мою агонию посылками. Еще раз целую Вас, милая — L.