В конце марта наступил байрам. С раннего утра начали собираться в наш аул соседние кабардинцы и абадзехи для общей молитвы, после которой должен был сказать проповедь некий Дагестан-эфенди, имевший между горцами большую славу. Тамбиев очень хлопотал о том, чтобы я принарядился почище, что было не совсем легко, потому что он постоянно захватывал мое хорошее платье в пользу своих детей, которым из него выкраивали праздничные наряды, – на его исполинский рост и широкие плечи оно не приходилось, – и пригласил меня сопутствовать ему на молитву. Собрание происходило на большой поляне, лежавшей в лесу, недалеко от аула. Более трех тысяч черкесов, образуя обширный полукруг, стояли там на снегу на коленях, с поникшими головами, и следили за молитвой, произносимою громким голосом тремя эфендиями в белых чалмах и такого же цвета длинных мантиях, накинутых на черкески. Водруженные перед ними палки с рукоятками в виде полумесяца означали ту сторону, в которой лежала Мекка. По окончании молитвы необыкновенно толстый Дагестан-эфенди звучным голосом прочитал главу из Корана и потом сказал проповедь, побуждавшую народ не дружиться и не сближаться с гяурами, а в особенности драться с русскими до последней капли крови. Понимая уже несколько по-черкесски, я мог заметить, что эфенди хорошо владел языком, хотя он, как видно из прозвища, родился у лезгин. Картины, изображавшие райские утехи правоверных, павших в бою с русскими, и адские муки, ожидавшие тех из них, которые им покорились, были столько приспособлены к понятиям и к характеру черкесов, что должны были сильно поразить их воображение.
За впечатлением, которое проповедник производил на слушателей, можно было следить по их выразительным лицам, быстро изменявшимся при каждом его слове. Исчисляя все грехи, принимаемые на душу черкесскими племенами, признавшими над собою силу русского закона, он заметил, что, по дошедшим до него слухам, они, – от чего да избавит Аллах каждого правоверного, чаящего вечной жизни, – даже едят свинину, без чего гяуры не стали бы им покровительствовать. Этого не вынесли черкесы. Они затрепетали от досады. Неистовые проклятия и крики омерзения: “Харам! Харам!” покрыли последние слова проповедника. Вполне довольный эффектом своей речи и необузданною ревностию слушателей, он благословил собрание, после чего все начали расходиться по домам.
Мой приятель, Магомет-аша, как его звали черкесы, пригласил нас к себе закусить. Чинно, по летам и по званию, на первом месте Дагестан-эфенди, расселись званые гости, а за ними вошли в кунахскую знакомые и незнакомые, кому было угодно, и остановились недалеко от дверей в ожидании угощения. Кунахская всегда открыта для каждого и тем более в байрам, когда черкес считает священным долгом разделить с бедняком свой последний кусок. Магомет был не беден. Мяса жареного и вареного, проса, молока, даже хлеба, приготовляемого в самых редких случаях, достало на всех. Запивали кушанье водой с распущенным медом и брагой из просяной муки, подаваемыми гостям в деревянных ковшах. Дагестан эфенди полюбопытствовал со мною познакомиться и долго разговаривал с приличною важностью. Потом он подозвал Тамбиева и, поглядывая на меня, завел с ним тихую речь. Атажукин рассказал мне позже содержание их разговора. Эфенди убеждал Аслан-бека не льститься на выкуп, а для спасения души стараться обратить меня в мусульманина, могущего сделаться впоследствии твердым оплотом веры и полезным руководителем горцев в войне с русскими. В нашем ауле был и другой мулла, не помню его имени, много хлопотавший переманить меня в исламизм, с тем чтоб я остался жить в горах и своим знанием помог черкесам защищаться от русских. Он просиживал со мною по целым часам, объясняя Коран и уговаривая меня на языке, составленном из черкесских, татарских и русских слов, который только разве я да он могли понимать. Из некоторых его намеков я имел повод думать, что в этом деле принимал тайное участие хаджи Джансеид, знавший обо мне много подробностей от Карамурзина. Обыкновенно в подобных случаях я заводил с муллой прения и, не оскорбляя его самолюбия и религиозных понятий, отводил разговор на посторонний предмет, так что он уходил от меня с чем пришел.
Между тем время уходило, а от Карамурзина я не получал никакого известия. Нечего было сомневаться в том, что дело не пошло на лад; но по какой именно причине, – я не мог добиться никаким образом. Тамбиев, в глупости своей, рассказывал мне разные басни с целью поддержать во мне надежду на скорое освобождение, потому что он крайне боялся довести меня до отчаяния, зная мою вспыльчивость. Не имея иногда чем кормить жену и детей, он в моем выкупе видел последнее средство поправить свое бедственное положение. Моя смерть или бегство угрожали ему окончательным разорением. Поэтому он ухаживал за мною, как мать за своим ребенком, когда надежды его на выкуп начинали возрастать, и подвергал меня самым нестерпимым мучениям, когда они исчезали, стараясь только не оскорблять моей гордости. И в этот раз Тамбиев не изменил своему обыкновенному правилу. После одной поездки он вернулся с нахмуренным лицом; меня сковали, и я пролежал опять около трех недель, не имея возможности тронуться с постели. Число моих караульных удвоили; сам Тамбиев вставал ночью по нескольку раз и с ружьем в руках осматривал окрестности дома. Он молчал, и я с ним не заговаривал. Раз только он проговорил, что я должен винить в том, что со мною делается, не его, а моих друзей, которые думают его обмануть, да что он не так глуп и не хочет верить ни Тембулату, ни Аслан-Гирею, ни Джансеиду.